Сидя у кровати усопшего, мама с такой просветленной печалью, с такой преданной нежностью смотрела на него, что я вдруг ясно почувствовал, что для нее он не умер, а впервые родился, впервые вошел в ее жизнь в том образе своего совершенства, которого она раньше не видела в нем…
Протрезвившийся под вечер и покаянно проработавший всю ночь, Петр Бочкин часам к десяти утра все же принес гроб.
От Бочкина пахло спиртом и политурой, от кое–как выструганного гроба — свежею сосной. Довольный собой, своей совестливостью, Петр попросил прибавки за любовь и почтение к покойному.
Брат отсчитал щедрую прибавку и очень просил Бочкина вернуться через час с кем–нибудь, чтобы помочь нам донести гроб до кладбища, которое находилось в полуверсте от дачи. Петр согласился и тут же попросил опохмелиться.
Переложение многодневного покойника в гроб требовало большого навыка и больших сил. У нас ни того ни другого не было. Приподнятое с постели тело оказалось непомерно тяжелым и сильно тронутым тлением. Голова запрокинулась. Нездешний свет под векам погас, окоченевшие локти долго не укладывались в узкий и мелкий гроб. Все это было таким страшным посрамлением таинства смерти и вчерашнего величественного покоя на лице умершего, что меня до сих пор как огнем жгут эти воспоминания. Слава Богу, что мама всего этого не видала.
Когда стали выносить гроб, выяснилось, что вынести его невозможно: слишком узок был коридор, в который выходила маленькая дверь павлиной комнаты. Выносить же покойника стойком даже и в революцию постеснялись. Пришлось выставлять раму. Тяжелая рама громадного окна, выходившего в сад, была тщательно забита, замазана и сверх того заклеена бумагой. Опохмелившийся сверх меры Бочкин как нарочно двигался и действовал крайне осторожно и медленно, многословно хваля свою работу и дотошного покойника барина, который во все сам входил. Пастор нервничал, боясь опоздать на поезд.
Наконец, рама выставлена, и гроб на веревках спущен в сад.
На дворе стоял один из тех влажных пасмурных дней, которые часто бывают перед обильным снегом.
Обувшись в павлины высокие валенки и надев на голову бархатный берет, пастор мужественно зашагал впереди по глубокому снегу, расчищать который в последние дни ни у кого не было времени. За ним на шести разнокалиберных плечах тяжело, толчками, поплыл гроб с двумя самодельными венками из сосновых и еловых веток.
За гробом первыми пошли мы с мамой, за нами все остальные. Мама снова глубоко ушла в себя. Вероятно, она ничего не видела перед собой, кроме прекрасного лица покойного Павла и ничего не чувствовала кроме моей, крепко ведущей ее руки у сердца.
Более унылого кладбища, чем то, на котором нам пришлось похоронить бедного Павла, представить себе невозможно. Начало ему положил безвестный самоубийца, неподалеку от могилы которого, за время войны начали хоронить умиравших в соседней Красковской больнице безродных солдат. В революцию к этим чужакам присоединилось несколько местных жителей, скончавшихся в тифозных бараках. Кладбище это находилось у самого шоссе за канавой: ни дерева, ни куста, ни ограды. Неглубоко врытые кресты то и дело расхищались дачниками на растопку: заборы покинутых дач были уже давно сожжены.
Вечером в темной даче царила та страшная, все заполняющая собою пустота, которая бывает в человеческом жилище только после похорон. Со смертью человека в его дом входит смерть; после похорон из дому уходит жизнь. Это еще страшнее.
Брат с женой уехали вместе с пастором. Наташа ушла к сестрам в кухню. Мы с мамой уединились в столовой. Маша наскоро мыла и топила павлину комнату. Маме очень хотелось, чтобы кто–нибудь из нас переночевал у Павла, ей было страшно оставить его одного. В комнате стоял очень тяжелый дух, но мы с Наташей все же решили исполнить мамину просьбу. Это была очень тяжкая ночь.
На следующий день Наташа поехала обратно в Ивановку, а я остался еще на несколько дней: надо было решить, как маме жить дальше и что предпринять, чтобы прокормить себя, младшую сестру и Машу. Никаких средств после Павла не осталось. Я ничего не зарабатывал, а у брата на руках была своя семья в пять человек.
Продумав и тщательно взвесив все немногочисленные возможности, мы решили, что самым разумным будет открыть пансион. Жить, как мама поначалу было хотела, переводами, казалось мне, несмотря на бесспорный литературный талант мамы, делом весьма ненадежным. Уж очень большое количество не получивших специального образования женщин занималось в те годы этим трудным искусством. Более надежным заработком пансион казался мне еще и потому, что тут у матери была замечательная помощница, служившая у нас уже более 20 лет в прислугах, Мария Афанасьевна, в некоторых отношениях трудный, но на редкость верный и надежный человек.
Года три тому назад до нас дошло известие, что Маша умерла. Царствие ей Небесное, она его заслужила.
После того, как красная армия так непотребно бесчинствовала на занятой ею территории Германии, мне все живее вспоминаются наша Кондровская людская, мои солдаты сибиряки и наша Маша. Очевидно, душа не хочет верить тому, что Россия в корне переродилась, и потому она все чаще призывает светлые образы прошлого для защиты себя от страшных впечатлений настоящего.
Маше не было и 25–ти лет, когда она, только что приехавши в Москву из своей северной деревни, поступила к нам в прислуги. В ее на редкость опрятном, не по годам солидном облике — черная шубка, черный головной платок — было нечто строгое, почти что монашеское. С этим видом как–то не вязались ее безудержный заливчатый смех, которым она сразу же подкупила мать, и ее веселые, минутами даже задорные глаза: в этом смехе и в глазах чувствовалась первая в деревне затейница, плясунья и песельница.
Маша сразу же полюбилась матери и заинтересовала ее. Вскоре Маша «доверила» своей барыне, что она привезла в Москву разбитое сердце, брезгливое отвращение к мужчинам и горячую память–мечту о монастыре, под стенами которого протекло ее детство. Называть родителей иначе как барыня и барин, Маша, по тем временам, конечно, не могла, но сознательная крестьянка и бессознательная демократка, она ухитрялась произносить эти обращения с тем чувством своего человеческого достоинства, с которым несла свою трудную работу по дому. В этом ее самочувствии не было никакой революционной неприязни к господам, скорее в нем было нечто от раскольничьего достоинства и казацкой вольницы, хотя ни к расколу, ни к казачеству, Маша, по своему происхождению, никакого касательства не имела. В годы большевистской революции Маша жила у нас уже не прислугой, а как бы сотрудницей по дому.
О своей любви к пению Маша часто и словоохотливо вспоминала, но с переездом в Москву петь перестала. Монахиня в миру, она, штопая по вечерам чулки в кухне, иногда вполголоса напевала иди акафист Богородице, или постом «Иже в девятый час», а на Пасху «Христос Воскресе».
Желая доставить ей удовольствие, мама взяла ее как–то на духовный концерт Синодального хора. Концерт произвел на Машу громадное впечатление. Она вернулась восторженная, умиленная и бесконечно благодарная своей барыне.
Пораженная и увлеченная Машиной восприимчивостью, мама, которая сама страстно любила музыку, решила серьезно заняться Машиным музыкальным образованием. Она сшила ей простое, но изящное черное платье и стала брать ее на симфонические концерты и в оперу. Опера, вопреки маминому ожиданию, не произвела на Машу большого впечатления: «уж очень много целуются и непонятно поют». Но к симфоническим концертам она пристрастилась, хотя переживала их далеко не с той глубиной и непосредственностью, как духовное пение.
Отрекшись от личного счастья и семейной жизни, для которой только и была создана, Маша сохранила в своей горячей душе неутомимую жажду любви и заботы. Был у нее племянник — тихий, хворый паренек, для которого она во многом себе отказывала, упорно копила деньги и которому к праздникам покупала ценные подарки. Но он жил не в Москве, а в деревне и потому всецело заполнить ее сердце не мог. Ее деятельная любовь требовала постоянной заботы о любимом существе, его постоянного присутствия, возможности ежеминутно взглянуть на него, дотронуться до него. В качестве такого существа насмешливая судьба и подбросила Маше вскоре после маминого переезда из Москвы в Касимовку голодного больного котенка. Выпестовав и откормив его, превратив жалко мяукающий комочек в гладкого дымчато–рыжеватого кота, похожего на богатого купца в енотовой шубе, Маша так привязалась к нему, что Барсик стал не только неограниченным повелителем ее сердца, но и полным хозяином нашей кухни: чтобы ладить с Машей, нельзя было не только согнать Барсика с кухонного стола, на котором он любил сидеть и смотреть, как Маша готовит, но даже и сказать о нем какое–либо недоброжелательное слово. Барсику прощалось все: не только неопрятные следы на полу, не только постоянное воровство мяса и масла из чулана, но даже и весенние похождения по соседским дворам и крышам.