Бойко торгует трактир с забавной вывеской «Сбор друзей в березках». Со ступеней его крыльца то и дело неуверенно спускаются под руку подвыпившие парни, у которых все нараспашку: пиджаки, ворота, глаза, глотки и души. Они весело «пужают» девок, которым не страшно, и старательно орут–выводят то грустные, то лихие песельные коленца. На лицах — море по колено. Только ли от выпитого вина? Или и от того доверчивого распаха души, без которого невозможно разливное веселье?
Наевшись вкусных вяземских пряников и совсем не вкусных стручков, попробовав сбитня и квасу, накатавшись на карусели, насмотревшись на все «заморские» чудеса и ужасы, мы собираемся восвояси. Дормидонт строго смотрит с козел и, пока няня Саша заботливо укладывает свои многочисленные узлы в задок пролетки, каким–то не совсем своим, смущенным голосом увещевает лошадей не баловать, хотя они не проявляют к тому никакой склонности: верный признак, что Дормидонт слегка навеселе. Вначале мы едем степенно, не обращая никакого внимания на спешащую мимо нас мелкоту. Но вот сзади подходит тройка известного задиры, знаменитого медынского барышника. Обгоняя нашу коляску, он весело подзадоривает нас: «ну–ка, хреновские». Дормидонт быстро перехватывает вожжи и по широкому большаку, ко всеобщему удовольствию разъезжающейся ярмарки, начинается дикий гон… «Русь, куда мчишься ты?» Неужели только «догнать и перегнать Америку», как то еще до большевиков утверждала либерально–западническая наука: пройдет–де несколько десятков лет и «Россия, догнав Запад, заживет опрятною, богатою, просвещенною жизнью, опомнится и отрезвеет». Дай Бог, но не мало ли нам опрятности и богатства. Не вправе ли мы надеяться, что, освободившись от большевизма, Россия отрезвеет не только деляческою трезвостью буржуазного Запада, но и тою священною трезвенностью, без которой невозможно просветление темных человеческих страстей. Знаю, надо очень остерегаться беспочвенно–оптимистических утопий, но надо остерегаться и малодушного уныния. Без веры в очистительную силу страданий, что переживает сейчас Россия, немыслима и вера в ее спасение.
Первые злые раскаты собиравшейся где–то на далеком горизонте революционной грозы прогремели над нашим тихим провинциальным миром сразу же после коронации Николая II–го. Фабрика отпраздновала это событие с примерною щедростью и в примерном порядке. Мама и Любовь Мильевна сами раздавали заготовленные на длинных столах в нашем саду подарки: по два фунта колбасы, по бутылке водки и по французской булке; женщинам выдавались пряники, орехи и головные платки. О том, выдавать ли водку, поначалу долго совещались. Исправник боялся, как бы не перепились и не начали бы дебоширить. Победили оптимисты и все обошлось очень мирно.Долго после ярких огней невиданного фейерверка слышалось повсюду малостройное пение, но поутру все вовремя встали на работу. Маме очень понравилось это интеллигентски–народное братание и она, помнится, высказывала мысль, что надо было бы повторять (без водки) такие торжества и по более скромным поводам. Через неделю произошло, однако, неожиданное событие, омрачившее праздничные дни. Только что поступивший на фабрику молодой, интеллигентный рабочий, во время разговора с писчебумажным мастером Сироткиным, внезапно набросился на него с кулаками. Разговор у них начался с Ходынки и, очевидно, перешел на политические темы. Рабочего на следующий же день рассчитали за неблагонадежность, но дело все же получило широкую огласку. В 1905–м году Сироткин пал первою жертвою фабричного бунта.
Сын крестьянина, с малолетства увлекавшийся медициной и начавший свою карьеру с должности санитара в фабричной больнице, Сироткин к тридцати годам дослужился до ответственного поста старшего писчебумажного мастера. В целях самообразования, он, кроме книг самого различного содержания, с невероятным упорством каждую свободную минуту читал большую энциклопедию Брокгауза и Эфрона. Ему хотелось, как он любил говорить, охватить хотя бы «а vol d'oiseau» весь мир и науку о нем. Помню его бурные восторги после возвращения с ошеломившей его Парижской выставки. Странно, все ужасы, что всем нам довелось пережить за последние десятилетия, не стерли в моей памяти злосчастного выстрела в спину Сироткина. В его лице интеллигентски–пролетарская революция впервые на моей, по крайней мере, памяти, посягнула на крепкую, даровитую Ломоносовскую Русь.
Не успели у нас в доме забыть политического скандала с Сироткиным, как разразилось следующее, гораздо более тяжелое событие. Служивший у нас долго в лакеях болезненный человек с темными, печальными глазами, которого мама рекомендовала в соседнее имение на легкое место — возить в кресле старую барыню — как будто бы ни с того, ни с сего взял да и перерезал бритвою горло своей барыни. Как и почему все это произошло — осталось невыясненным. Еще недавно, вспоминая этот страшный случай, моя мать говорила мне, что ей до некоторой степени понятно, как замученный, болезненный человек может зарезать сварливую старуху, но что ей никогда не понять, как она могла так страшно ошибиться в Сергее, как могла ручаться за него, как за самое себя. «А, впрочем, — прибавила она, смотря на фотографию нашего кондровского дома, — никто не разглядел лакейской бритвы в руках народа, за который боролась и умирала наша интеллигенция. Как это могло случиться?» Да, как? В попытке ответа на этот вопрос заключается, быть может, главный смысл нашей жизни в рассеянии.
Повесть о моем детстве, о детстве, которого больше никому и никогда не пережить в России, — окончена. Не тосковать о нем, как тому учит мудрая строка старинного поэта — я не в силах, но благодарить судьбу за то, что оно мне было даровано, я никогда не перестану. Я говорю с тоскою — нет, но с благодарностью — было.
Сентябрь–ноябрь 1937 г.
Глава II ШКОЛЬНЫЕ ГОДЫ. МОСКВА
До отъезда в Москву на приемные экзамены оставалось всего несколько дней. Иван Васильевич, фрейлейн Штраус и сама мама неустанно проверяли наши знания. Удивлялись моей беспечности и хвалили брата, относившегося ко всему гораздо серьезнее и сознательнее.
Поездки в Москву не помню. Вероятно потому, что в мечтах уже задолго до отъезда покинул Кондрово и жил страстным ожиданием столицы. Как пытливо я ни расспрашивал о Москве, она оказалась для меня полною неожиданностью. Впервые увиденная и, главное, услышанная мною Москва, встает в памяти ярким, ярмарочным лубком.
Площадь перед Курским вокзалом встречает нас оглушительным шумом. Дребезжание полков и пролеток еще на железном ходу сливается с цоканьем подков по булыжнику и диким галдежом извозчиков: «полтинник, купчиха», «не жалейте двугривенного, барыня», «ей–Богу, резвая», «куда лезешь, чёрт»… Долгополые синие халаты, высоко подвязанные цветными кушаками, то и дело вскакивают на козлах, дергают вожжами, машут кнутовищами, крутят нахвостниками…
Мы нанимаем огромное допотопное ландо, запряженное парою жирафообразных вороных кляч и, не слыша собственного слова, в страшном беспокойстве, как бы чемоданы не выскользнули из–под локтя возницы, медленно трусим по узким переулкам и широким площадям к нашей гостинице.
Мама и фрейлейн Штраус распаковывают чемоданы. Я с балкона четвертого этажа взволнованно смотрю на спускающуюся под гору Рождественку. Широкие лошадиные спины рыбами проплывают по каменному дну бездны. Ноги сплющенных карликов непривычно шмыгают из–под шляп и картузов. От фонаря к фонарю бегает согнутая фигурка с лестницею на плечах, населяя быстро темнеющую от желтых огней бездну призрачно скользящими тенями…
На меня, еще не видавшего мира вне той природно–канонической перспективы, к которой нас приучает плоская деревня, необычный образ как–то «кубистически» погружающегося в ночной хаос города произвел огромное и притом жуткое впечатление.
На следующий день мы рано утром на двух извозчиках — я с мамой, фрейлейн Штраус с братом — отправляемся на экзамен.
С Красной площади, поразившей меня своей огромностью, своим вольным дыханием и причудливо–чешуйчатой пестротой Василия Блаженного, мы сворачиваем на шумную Ильинку. Скучно тянутся Маросейка, Покровка. Вот Земляной Вал, мост над запасными путями Курской железной дороги, а за ним, совсем уже иная Москва, чем та, в которую мы въезжали вчера: тихая, провинциальная Москва моих первых школьных лет…
Дома в этой тишайшей части Москвы стояли в то время все больше маленькие, одноэтажные, с мезонинчиками, какие–то пестрые коробочки под зелеными крышами. Между домами заборы с воротами (иные ворота совсем Кольцовские: «Ворота тесовы растворилися»). В эти ворота снежными зимними утрами осторожно, чтобы не расплескать воды, въезжали, стоя на обледенелых запятках, почти сказочные на современный взгляд водовозы, в кожаных(!) варежках и в окладистых бородах. За заборами весною нежно зеленели, зимой серебристо лиловели сады Межевого института. Целых семь лет ходил я по два раза в день по неровным тротуарам лефортовских переулков на Вознесенскую гору (как хорошо, как привольно стояла построенная в 1793 г. М. Ф. Казаковым церковь Вознесения на своем зеленом, садовом островке, среди каменного разлива трех стекавшихся к ней улиц), но все же не могу сказать, что за люди жили в этой захолустнейшей части Москвы.