32. Н.Н. СТРАХОВУ. 26 октября 1869 г., Янина
(…)…У меня есть драгоценные данные, почерпнутые из восточной жизни, которая (т. е. жизнь на Востоке) вообще уясняет во многом поразительно взгляд и на Россию. Все это я говорил и в. Петербурге, но Вы не потрудились, кажется, обратить внимание на мои слова. Вы не хотели запомнить их. Душа моя вопиет, что некоторые из статей моих, полные живых, [живописных, осязательных примеров, для умов некоторого склада будут доступнее, чем статьи самые дельные, но изложенные несколько сухо и абстрактно. Но у меня нет охоты писать их, когда я вижу, что даже и та статья, которую Вы обязались уже взять, не печатается. Напомню Вам (для куражу), что этот вопрос о грамотности был уже тронут в «Дне»[82] Аксаковым в том же духе (но мимоходом, без подробностей и ярких осязательных изображений); и Аксаков говорил: хороша грамотность, но готовы ли мы учить народ?
Как я ни изворачиваю свой ум, как я ни подыскиваю, что может помешать напечатанию этой статьи, я не нахожу ничего.
Вы разве забыли, что уже читали ее в Петербурге? Вы забыли, что сказали мне тогда: «Прекрасно! Прекрасно! Эту статью мы возьмем, особенно это сопоставление русских, болгар, греков и т. д. Вы живете в таких странах, где эти примеры доступны; если бы вы прибавили еще подробности об этом!»? А я, дурак, обрадовался и поверил! «Дай, мол, Бог здоровья Николаю Николаевичу!» И взял статью опять в Турцию, наполнил ее примерами и изображениями, подобных которым нелегко найти в нашей робкой литературе, и что же? Где статья?
Понимаете ли Вы, понимаете ли Вы, понимаете ли Вы, что особенность моего положения вдали от России может привести к двум результатам противоположным: если не будет у меня поддержки, я задохнусь в уединении, а если у меня будет поддержка в России, то никто, кроме меня, не может доставлять драгоценных сведений о Востоке; есть еще два человека: Кельсиев[83] и Гильфердинг[84]; но они пишут иначе и имеют свои приемы, а я свои; цель же наша общая (и Ваша, и моя, и отчасти Кельсиева, и Гильфердинга) так высока и план так обширен, что всякий помощник должен быть дорог. По-моему, мы не должны даже стоять очень строго за оттенки; мы служим не какой-либо презренной практической партии a l'anglaise[85], мы Предтечи Великого Славянского Будущего; мы слуги учения столь широкого, что оно непременно должно распасться на ветви, но ветви этого учения должны обнять всю Россию и потом всех славян. И вот: моя жизнь на Востоке, плод моей практической деятельности, моя способность к изобразительности (на которую я в повестях даже из артистической, иконописной, так сказать, трезвости сам нередко накладываю узду) могут принести особые плоды, если меня не будут так жестоко, так гнусно томить, как томит меня эта беспутная редакция «Зари»! (…)
33. В.В. Леонтьеву. 10 декабря 1869 г., Янина[86]
Володя, я получил вчера твое письмо и сегодня на него отвечаю. Ты знаешь мое мнение, что лучше бы всего поступить в военную службу. Я не знаю, почему ты этого не хочешь. Трусом я тебя не считаю, я думаю даже, что ты будешь молодец, значит, это или преувеличенные (представления? — Д. С.) о неудобствах и трудностях походной жизни или, что еще хуже, какие-нибудь дурацкие модные идеи, заслуживающие полного презрения. Нам нужны хорошие военные [нрзб.], а на других поприщах ползет нынче [нрзб.], как свинья. Вот тебе мое мнение. (…)
А я, брат, все болею. Лихорадка изнурила меня до того, что я на днях, как только будет сила сесть на лошадь, уеду из Янины. (…)
34. Н.Н. СТРАХОВУ. 12 марта 1870 г., Янина
Я долго ждал от Вас письма, добрейший Николай Николаевич, и наконец понял, что жду напрасно. О чем, в самом деле, Вам писать мне? Если бы я был Тургенев или что-нибудь в этом роде, то, несмотря на все пренебрежение, которое справедливо возбуждают в Вас его последние выходки, Вы сочли бы, конечно, долгом вежливости поспешить ответом. Но ведь я, слава Богу, не Тургенев; мои мысли и произведения возбуждают в Вас сочувствие, а не пренебрежение… Поэтому и молчание Ваше я должен объяснять в хорошем смысле, в смысле простительной небрежности и т. п. (…)
А «Заре» не мешало бы быть посмелее и посочнее. Хороша она, не спорю, и так; после сухости «Русского вестника»[87] от нее и в таком виде, в каком она есть, веет свежим воздухом. Но, во 1-х, хорошо ли Вы сделали, что сбились с пути Ап. Григорьева на простое московское славянофильство? Хорошо ли Вы сделали, что связали себе руки [нрзб.] — немецким фамилизмом[88] и нравственностью? Зачем было нападать на идеи Авдеева[89], вместо того чтобы громить бездарность его, неумение его сделать идеи привлекательными? Что это — французское, что ли? Неправда. Многочисленных решений этому вопросу нет так же, как и государственному. Разнообразие реальное в разных нациях происходит не столько от разнообразного решения вопросов в принципе, сколько от разнообразных сочетаний одного житейского начала с житейскими началами, взятыми, так сказать, из других сфер. Пример: грек и русский. Грек: демагог, православный, экономен, непостоянен в делах гражданских, постоянен в домашних, строг в семье, в литературе ритор, властей не любит, религиозен без энтузиазма и без «искания». Великоросс: властям покорствует охотно, расточителен и беспечен, непостоянен в домашних делах, осторожен и скорее постоянен, чем изменчив, в делах гражданских, в семье довольно распущен, и не себе, и не другим. В литературе реалист, если религиозен, то или с энтузиазмом, или с «исканием», как замечали Кельсиев и я, у русских на Дунае при сравнении их с другими соседями их[90].
Соединение женолюбия с религиозностью не есть признак одного дурного воспитания и варварства или, напротив, развращенности и подражания. Это свойственная нам национальная черта, которой еще не сумела овладеть наша робкая литература. Она в сфере семейно-бытовой приближает нас больше к племенам романским [нрзб.], как наша умеренность и здравый смысл в целях государственно-гражданских напоминает скорее дух англо-саксонских и германских народностей.
Славянофилы московские (которых я, однако, высоко чту) с своей немецкой нравственностью скорее рисовали себе свой собственный идеал русского человека, чем снимали с него идеализированный портрет. Ап. Григорьев [нрзб.] это давно, Вы сами это знаете.
Ну, довольно об этом.
Другое. Кто позволил этому несчастному Антропову[91](должно быть это он — A-в) унизить так Гончарова?[92] Как это умно! Как это кстати! От реалистической манеры давно уже начинает рвать людей со вкусом и начнет скоро рвать и публику — когда ей дадут что-нибудь иное. Как можно нападать на писателя, который,' по крайней мере по манере, по приемам (если не по идеалу, не по сюжетам) менее груб, чем другие?.. Один язык его благороден до того, что заслуживает изучения. Объяснюсь примером. Откройте и посмотрите, как в иных местах он говорит о чувствах Обломова. Какой полет, какая теплота, какая трезвая и вместе с тем лирическая, воздушная образность. То же самое я найду и в 20 местах «Обрыва». Ваш Толстой хорошо рисует пунктиками на слоновой кости; но кисть его всегда мелка, как бы ни были велики события, за которые он берется. Теплоты у него, быть может, много в сердце, но он не умеет излить эту теплоту на бумагу широкими, воздушно-героическими чертами. Я не хочу унизить «Войну и мир». Я готов согласиться, что в своем роде это произведение гениально, и я буду в восторге, когда его переведут на все языки. Я готов повторить за Вами, что дальше по пути реализма идти нельзя. Но что же это значит? Не значит ли, что нужен поворот? Поворот к лиризму, к высокой несложности изображений, к чертам простоты, широким и свободным, точнее даже, я скажу, к благородной бесцветности (примеры: Чайльд-Гарольд[93], Рене[94], потом — Пушкин местами, из романов Санда[95] — Лукреция Флориани[96] написана [нрзб.] в этом роде, Вертер[97], романы г-жи Крюднер[98], которых имя я забыл, и т. п.).
К тому же роду относится по манере и Марко Вовчок[99]. Именно то, за что Вы ее упрекаете, есть заслуга — эти общие, бледные, но теплые черты ее первых произведений напоминают общие и теплые черты народных песен и рассказов, никогда не имеющих грубой выразительности (хорошее выражение П. В. Анненкова)[100].
Хвалите Толстого за высоту выбора. Я рад, и все те, о которых стоит говорить, будут согласны с Вами.
Выбор, конечно, весьма идеальный, патриотический, религиозный, изящный — но изображение, форма реалистические до крайнего предела. Дальше нельзя идти — Вы сами говорите. Пойти еще дальше — будет литература тоды-колды, над которой Вы справедливо издеваетесь. Потребность к повороту изящному, идеальному чувствуется уже давно во всем. У Толстого высокий выбор; у Григорьева есть местами фарфоровая чистота изображения, есть порывы высшего лиризма. У М. Вовчка проявилась хотя бы пока ее не испортили эпическая ясность и мельком и непритворная теплота, та елейность, о которой говорил Белинский и которой нет ни у Тургенева, ни у Толстого…