«Опасаюсь только, что стану «невольно» рисоваться, чтобы заслужить эту отметку» (1 июля 1896 года).
Такая закрытость, скованность, излишняя подозрительность в отношениях с самим собой, конечно, мешает задаче дневника; но и в дневнике-протоколе событий историк найдет необходимые ему факты.
Какой же дневник предпочтет архивист? Как мог уже увидеть читатель, дневники разных — по складу характера своего, по способу отношения к миру, по мере самооценки и прочее — людей становятся источниками разного назначения.
Именно поэтому и нельзя, в сущности, ответить с определенностью на вопрос — как вести дневник?
Что именно в нем записывать? Самые разнообразные факты времени нуждаются в письменной их фиксации — также и те, что отразились в текущей печати. Это нужно прежде всего самому человеку: уже через год-два он не вспомнит точно того, что, казалось, не может забыться; даже перечень имен в опубликованном документе оказывается разным в памяти собеседников-современников — а всем им казалось, что они не забудут этого никогда!
Какой же прок будущему историку в том, что он натолкнется в дневнике на факт, отраженный в печатных источниках?
— Какой же прок будущему историку в том, что он натолкнется в дневнике на факт, отраженный в печатных источниках?
— В том и дело, что перед ним будет факт иного рода, характеризующий уже восприятие некоего события общественным осознанием современности. Существует особая проблема — пробелы в источниках.
Одни области жизни общества неизменно фиксируются в документах разных эпох с наибольшей степенью полноты, другие — с наименьшей.
Польская исследовательница этой проблемы Ц. Бобиньска пишет: «Из всех форм и проявлений общественной жизни наименее равномерно отражена в источниках история общественного сознания и общественной психологии. Чаще всего мы вынуждены искать свидетельства об этом в произведениях литературы и искусства исследуемой эпохи».
Понятно, как помогают заполнению этих пробелов материалы личных архивов. Ваше отношение, неминуемо отражающееся в дневнике, преобразует все факты, попадающие в поле вашего зрения, делая их ценными и для социолога, и для историка.
Напомним к тому же, что источниковедческая ценность дневника, как и любого документа, — категория подвижная. Путь науки безостановочен, в ней не может быть момента подлинного и окончательного установления иерархии имен и явлений, документа, навсегда отодвинутого в темный у юл исторического внимания.
В большинстве случаев человек плохо представляет себе степень ограниченности человеческой памяти и потому, стремясь в дневнике своем зафиксировать то, что как ему кажется, он может забыть, он не упоминает о том, что, как он уверен, забыть не может. Между тем известны случаи, когда за давностью лет люди забывали даже свое авторство. Разительные примеры этого рода приводит С. Рейсер в своей книге «Палеография и текстология». И. Репин, приглашенный для удостоверения аутентичности приписывавшейся ему картины, «долго ее рассматривал, сидя в кресле, наконец встал и сказал: «Не знаю, не помню, писал я эту картину или нет».
Н. Чернышевский, составляя по возвращении из ссылки в 1888–1889 годах списки своих статей, против знаменитой своей рецензии на «Детство и отрочество» Л. Толстого (где сформулирован был среди прочего ныне известный всем школьникам его тезис о «диалектике души» как характерной особенности художественной манеры молодого писателя) написал — «едва ли».
«К счастью, — прибавляет к этому автор книги, — сохранился автограф и список, составленный им же в 1861 году, где эта рецензия значится».
О неустойчивости человеческой памяти, о склонности ее невольно переиначивать события писал замечательный знаток документа Ю. Тынянов. Рассказывая о том, каким образом строится историческим романистом жизнь его героя — лица, реально существовавшего — он рисовал воображаемую встречу с ним: «Если бы вам довелось с ним встретиться, мог бы произойти такой разговор: — Ну, это совсем, кажется, не так было.
Вы напутали.
— Но ведь вот ваше письмо об этом.
— Да, в самом деле. Как странно!
А вот относительно того, на чем вы не настаиваете, что вы выдумали, может случиться, что человек тряхнет головой и неожиданно пробормочет:
— Да, вспоминаю.
Ведь много времени прошло».
Такой эксперимент доступен каждому. Попробуйте через неделю после события или разговора записать то, что запомнилось, и покажите другим очевидцам.
Сразу обнаружатся резкие разногласия. Один решительно отрицает, что красноречивые слова, записанные вами, были произнесены в разговоре; другой — «слышал их своими ушами», но так же решительно настаивает, что принадлежат они не тому лицу, которому вы их приписали, третий громко удивляется богатству вашей фантазии и уверяет, что лицо это при разговоре вовсе не присутствовало, да и разговор-то, кажется, шел совсем о другом…
Потому дневник как источник оказывается предпочтительнее мемуаров, написанных много лет спустя, — так же, как и письмо, написанное по горячим следам события; потому же человек, ведущий дневник, должен взять себе за твердое правило делать записи в тот же день, не надеясь даже на завтрашнюю свою память, тем более не откладывая фиксацию события на недели и месяцы, иначе дневник ваш приобретет уже, в сущности, характер источника иного рода — мемуаров.
…Человек, приступающий к писанию дневника, встретит немало препятствий — и внешних, и внутренних.
Множество предупреждений о трудностях дневниковой формы и самой затеи дневника со всех сторон услышит он, и среди них различимы будут и самые авторитетные голоса.
«Попробуйте записать точно даже вчерашний разговор с другом, испытующе предлагает Ю. Тынянов в малоизвестной его статье 1931 года «Мое ремесло историка литературы…». — Вы поразитесь, как непохоже это выйдет. Исчез вкус — исчезла интонация, правдивая запись кажется фальшивой».
Л. Толстой, приступая к своей «Истории вчерашнего дня», пояснял: «Пишу я историю вчерашнего дня, не потому, чтобы вчерашний день был чем-нибудь замечателен, скорее мог назваться замечательным, а потому, что давно хотелось мне рассказать задушевную сторону жизни одного дня. Бог один знает, сколько разнообразных, занимательных впечатлений и мыслей, которые возбуждают эти впечатления, хотя темных, неясных, но не менее того понятных душе нашей, проходит в один день. Ежели бы можно было рассказать их так, чтобы сам бы легко читал себя и другие могли читать меня, как и я сам, вышла бы очень поучительная и занимательная книга и такая, что недоставало бы чернил на свете написать ее и типографщиков напечатать». Недаром «История вчерашнего дня» так и осталась незаконченной, а для осуществления задачи, в ней поставленной, понадобилось еще более чем полвека напряженнейшей творческой работы; «Описание одного дня оказалось вещью, которую невозможно кончить, — писал один из проницательнейших историков русской литературы Б. Эйхенбаум. — Отсюда пошло и его «Детство», и полное собрание его сочинений».
Эти суждения не должны смутить человека, решившегося вести дневник. Он заранее должен принять для себя множество ограничений, заранее смириться с тем, что многое «выйдет непохоже», что «правдивая запись» самому ему покажется фальшива; ему не удастся скорее всего «рассказать задушевную сторону жизни» даже одного своего дня. Оправданием ему послужит то, что он чаще всего и не будет ставить себе задачи литературной, задачи адекватного, возможно более полного запечатления особенной физиономии явления, характера, даже вчерашнего разговора, а выберет себе более скромную роль летописца, передающего не целостный облик явления, а его «краткое содержание», не «интонацию», а тему разговора — и т. п. На эту задачу ему «достанет чернил».
Повторим еще раз: есть множество аргументов — и достаточно веских против того, чтобы вести дневник.
Мы исходим, однако, из уверенности, что главный аргумент никогда почти не участвует в споре, хотя он-то и решает дело в 99 случаях из ста. Нет, не по высоким мотивам или бесспорным причинам не ведут дневники подавляющее большинство наших современников, а по тем же самым, совершенно тривиальным, по которым, скажем, не заучивают ежедневно 15 английских слов, не делают утреннюю гимнастику или не бегают — трусцой ли или в полную силу… Главным аргументом остается здесь инерция быта, привычка к комфорту, который для многих заключен не в дорогих вещах и даже не в каких-то особенных удобствах, а более всего — в сохранении статуса, в неизменности сложившегося образа жизни.
Сейчас мы переживаем момент, когда культура становится в точном смысле слова массовой — главным образом из-за массовых средств ее распространения.