Если бы при составлении географического раздела книги я руководствовался только общими суицидологическими показателями, не учитывая случаи литературицида, главы получились бы другими. Япония, вероятно, осталась бы, но первые места достались бы скандинавскому и угро-финскому этносам.
Обилие самоубийств в скандинавских странах – прежде всего в Дании и Швеции – обращало на себя внимание еще в прошлом веке. Эта тенденция сохранялась более ста лет и перестала проявляться лишь в последние годы, когда суицидальная статистика по всем североевропейским странам более или менее выровнялась. Причины «скандинавского синдрома», уже ставшего достоянием истории, очевидно, имели вполне дюркгеймовскую природу. Основоположник суицидологии доказал, что «те классы общества легче расстаются с жизнью, которым свободнее и легче живется». Сто лет назад самый высокий уровень самоубийств (72 на 100000 населения) наблюдался среди рантье, предшественников нынешнего среднего класса. Скандинавские страны были первыми, где вступили в силу общественно-энтропические процессы, где средний класс раньше всего превратился в основную составляющую населения. А мы ведь уже выяснили, что общественное благополучие в сочетании с протестантской (или шире: индивидуалистически ориентированной) этикой являются мощным стимулятором суицидных процессов.
Гораздо труднее объяснить самоубийственные наклонности угро-финских народов. Венгры, эстонцы, финны, удмурты, коми уже давно (а в некоторых случаях очень давно) живут в совершенно разных культурных, политических, экономических и религиозных координатах. Некоторые из этих народов и внешне-то совсем не похожи друг на друга. Но при этом, словно сговорившись, все они поддерживают уровень самоубийств примерно на одном уровне. Первое и второе места среди суицидных метрополий поочередно занимают то Венгрия, то Финляндия, а в прежнем СССР по этому мрачному показателю первенствовали Эстония, Коми АССР и Удмуртия, обгоняя монолитно-благополучную Армению в целых пятнадцать раз (столицей самоубийств в нашей тогда еще большой стране считался удмуртский город Устинов). Может быть, в генетической теории, которую я так решительно отверг в IV разделе, все-таки есть свой резон? Что кроме отдаленного родства и общего языкового корня связывает угро-финские народы? Что за мистическая нить самоуничтожения протянулась от Будапешта через Таллинн и Хельсинки к Воркуте и Ижевску?
У нас нет ответа на этот вопрос. Вот одно из истолкований, которое ничуть не хуже любого другого:
«Характерные черты венгерского народного мироощущения обычно видят в индивидуалистическом складе характера, в спокойной манере созерцания и выражения, в предметном воображении. Но ведь очевидны и такие черты, как безрассудное молодечество, как неистребимость народной мистики, как склонность к анархическим, разрушительным порывам; эти явления заставляют думать об огромных запасах неизрасходованной энергии, таящейся под спокойной поверхностью и ждущей подходящего исторического момента, чтобы со стихийной мощью вырваться на поверхность» (венгерский писатель Дёрдь Керестури). Как мы увидим чуть позже, внешняя сдержанность, скрывающая подспудный заряд разрушительной энергии – черта национального характера, присущая не только венграм, но и германцам и, в еще большей степени, японцам. Нагнетать давление в котле, не давая выхода пару, опасно – может произойти взрыв. Однако русские, кажется, чрезмерной сдержанностью не грешат? Что же с ними-то (то есть с нами-то) не так?
Чтоб застрелиться тут, не надо ни черта:
Ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.
Ни самого нагана. Видит Бог,
Чтоб застрелиться тут, не надо ничего.
Леонид Аронзон
Траектория русского суицида поражает своей причудливостью и непредсказуемостью. На протяжении истории кривая самоубийств то стелилась к самой абсциссе, то круто взмывала вверх, обгоняя самые «неблагополучные» страны. Изучение исторических событий и литературных произведений повергает в еще большее недоумение. Непонятно, как могли быть современниками «русский вертер» М. Сушков и самосжигавшиеся раскольники, как могли быть соотечественницами «дочь одного слишком известного русского эмигранта» и «кроткая, смиренная» швея из «Двух самоубийств» Достоевского. В этом паззле, состоящем из чересчур уж разнокультурных фрагментов, общего контура никак не складывается. Точнее говоря, изображение словно двоится.
Так, может быть, все дело в том, что паззл таит не одну фигуру, а две?
Все фрагменты встанут на свои места, если вооружиться ленинской теорией о наличии во всяком этносе двух наций и двух культур. Насчет «всякого» Ленин, наверное, не прав, но в том, что касается России, он не ошибался. В этой стране действительно давно уже сосуществуют две нации – и не то чтобы бесконфликтно. Правда, население делится вовсе не по ленинскому принципу на богатых и бедных или эксплуататоров и эксплуатируемых. Незримая, но вполне реальная граница проходит через духовно-культурный комплекс, складывающийся из образования, воспитания, мировоззрения. Условное название двух российских наций: «народ» и «не-народ». Где-то на исходе XVIII столетия национальное тело России пережило нечто вроде клеточного деления – и с тех пор две несоразмерные части общества (их массы обратно пропорциональны вкладу в общенациональную культуру) стали существовать каждая по своим законам. О том, что именно приключилось с русской жизнью 200 лет назад, мы поговорим позднее, пока же попробуем дать определение двум составляющим нашей культуры.
С «народом» вроде бы ясно: «необразованные массы» (Добролюбов), «низший слой государства» (Белинский), «чернь, простолюдье, низшие сословия» (Даль), «электорат» (эвфемизм новейшего времени). Но как определить «не-народ»? Видимо – никуда не денешься – придется использовать затасканный и мутный термин «интеллигенция». Если принять дефиницию, предложенную Боборыкиным («Интеллигенция – разумная, образованная, умственно развитая часть жителей»), становится ясно, что общего у просвещенного александровского аристократа, приват-доцента из поповичей и младшего научного сотрудника брежневской эпохи.
«Интеллигенция» и «народ» (оставим кавычки, чтобы обозначить авторское недовольство этими некорректными определениями) традиционно находились в ситуации неразделенной любви первой ко второму, что, в общем, естественно: душа может любить тело, к которому приписана, но телу на душу наплевать. С радищевских времен, то есть от самых своих истоков, «интеллигенция» была одержима бесом народопоклонства (Бердяев), хотела служить «народу», жертвовать ради него собой, возвышать его до своего уровня. «Народ» же жил своей жизнью. Очкастые слуги с их непрошеными жертвами ему были не нужны, а те из простолюдинов, кто попадал в тенета образования, со временем (уже во втором поколении) сами превращались в «интеллигентов» и перемещались из одной нации в другую. Слияния так и не произошло, невзирая на все социальные перевороты и совместно пройденные невзгоды. Сегодняшнее деление российского населения на две нации утратило всякие резоны и оттого обрело явственно мистическую подсветку. Но отнюдь не исчезло. Достаточно двум нашим соотечественникам взглянуть друг на друга и перекинуться парой фраз, чтобы стало ясно, кто из них «народ», а кто «не-народ», и при этом первый скорее всего проникнется ко второму спонтанной неприязнью, а второй ощутит некий трудновыразимый дискомфорт, знакомый всякому, кто мучился, пытаясь найти общий язык с сантехником. Этот дискомфорт, убедительнее всего демонстрирующий инакость двух культур, является несомненным атавизмом. Можно понять, почему совестился смотреть мужику в глаза прогрессивный помещик: он, тогдашний «интеллигент», был сыт, чисто одет и привилегирован, а мужик голоден, грязен и бесправен. Сословные комплексы современного кандидата наук (сына преподавателя истории КПСС и внука рабфаковки) могут быть объяснены лишь принадлежностью к иной культуре. В чем опять-таки главным образом виновато внеклассное чтение русской литературы.
Если рассмотреть обе российские нации в их историческом развитии с точки зрения суицидологии, то обнаружится, что «интеллигенция» с самого своего зарождения проявляла гораздо больше склонности к самоубийству, чем «народ». Это вполне соответствует суицидологическим законам: материальная устроенность (пусть даже в виде опрятной бедности), сочетаясь с вольномыслием, стимулирует рост самоубийств.
Однако нельзя сказать, чтобы и нашему «народу» суицидальное поведение было изначально чуждо. Существует несколько моделей типично «народного» самоубийства, а значит, должны быть и некие общие причины, которые следует искать в бесформенном и отчасти шарлатанском понятии, которое зовется «национальным характером». Не ставя себе сомнительную задачу дать исчерпывающую формулировку русского «народного» характера, все же попробуем найти те психокультурные характеристики, которые можно счесть суицидогенными.