Не надо Гитлера, от него шуму много. Развернуть к передовой Европе… а она зубов ракетных понаставит у самого горла… Прогресс-то и победит. И вот дожили, Михайло Юрьевич, уже и до журнала «Дантес» в Петербурге, да-с. Свобода слова. А уж пустяков, вроде самоучителей по стриптизу – или, там, «Маркиза де Сада» в серии «Жизнь замечательных людей» (это у нас дамочки специализируются), этого, извиняемся, у нас, как грязи. Следующими в ЖЗЛ, полагаем, Чикатиллы пойдут, а не то Геббельсы – чем не замечательны? Так оно, потихонечку, к бойне-то… и подойдет. Спешить не надо, оно так верней.
Но это, конечно, в будущем, победа-то прогресса.
Эт-ко, конечно, еще поглядим.
Мы отвлеклись, однако.
Разумеется, все эти реальные передовые-прогрессивные люди говорили и делали бы почти то же и при нем – и почти столько же слушали бы их… почти… Все-таки присутствие его охладило бы пыл кого поумней – и Чернышевского, да и Некрасова; и вероятно, облегчило бы работу поздним классикам, взявшим его задачу наконец на себя – принужденным начать его работу почти сначала…
Правда и то, что тяжелы были предстоявшие ему до перемены царствования годы, эти 14 лет (1841–1855). Отчаяние его пустило глубокие корни, было не из тех, что одолимо малым трудом.
К чему толпы неблагодарной
Мне злость и ненависть навлечь,
Чтоб бранью назвали коварной
Мою пророческую речь?
(1840)Какое дело нам, страдал ты или нет?
На что нам знать твои волненья,
Надежды глупые первоначальных лет,
Рассудка злые сожаленья?
Взгляни: перед тобой играючи идет
Толпа дорогою привычной…
(1838)И стали три пальмы на Бога роптать:
«На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?..»
Придет ли вестник избавленья…
Поведать – что мне Бог готовил,
Зачем так горько прекословил
Надеждам юности моей?
(1838)А вот самые истоки, юность.
Страшись любви: она пройдет…
(1830)На жизнь надеяться страшась,
Живу, как камень меж камней…
(1830)Ко смеху приучать себя нужней:
Ведь жизнь смеется же над нами!
(1831)«До лучших дней!» перед прощаньем
Пожав мне руку, ты сказал…
Мой милый! не придут они,
В грядущем счастия так мало!..
(1831)Как нравились всегда пустыни мне…
Ярма не знает резвый здесь табун…
И все боюсь, что не успею я
Свершить чего-то!
(1831 года июня 11 дня)Поистине:
Эпиграфы неведомых творений!..
(Как несчастливо, в самом деле, складывается его личная и творческая судьба! Ранняя смерть матери и отца, обнаженность круглого сиротства, а за ними – гибель Пушкина – и гибель в тот момент, когда готово и ждет «Бородино», – ждет того, чтобы быть показанным ему с надеждой быть опубликованным в его «Современнике» к 25-летию великой битвы! Как достойно замыслен дебют и какой удар для молодой души, как понятно извержение с самого дна ее «Смерти поэта»! И вот чем, вместо патриотически общезначимого, благоприятного во всех отношениях «Бородино», – крамолой, да с замахом ни много ни мало на «толпу у трона», дебютирует теперь никому не ведомый, незащищенный, не протежируемый 22-летний автор, торя теперь весь путь себе прямо с обнаженной точки, определяя его прямо арестом и ссылкой. Убили не одного убитого Пушкина, попала-таки под слепую подметку Бабочка, посыплются «костяшки домино»! Сиротство и духовное – вот уж сиротство, вот уж круглое).
И то справедливо, что личность такой силы и подобного практического характера, при ее обаянии и благородстве в деле, притягивает в особенности вольнолюбивые, разбойные души; им нужен не атаман, но бог: бог, близкий к ним, более близкий, чем любой атаман – настолько же ближе к ним, насколько душа ближе рубашки. Липли бы к нему, досаждали, тянули бы в партии; неизбежно это. Но —
Любил и я в былые годы,
В невинности души моей
И бури шумные природы,
И бури тайные страстей.
Но красоты их безобразной
Я скоро таинство постиг,
И мне наскучил их несвязный
И оглушающий язык.
Не стал бы он ввязываться в их детские споры о курице и яйце.
Присутствие его (молчащего даже), убийственного превосходства его ума и духа, заслуг и труда переменило бы (чуть-чуть, незаметно!) воздух… прибавило бы чуть-чуть опоры. Вместо того съезжало, сползало – и сползло к «Земле и воле».
А ведь, кажется, только чуть-чуть и не хватило, чтобы повернулась (его и наша) судьба! Уже что-то и складывалось – да не сложилось. Молодой человек, полный планов и сил, знаменитость и вождь в одну минуту обратился в бряклое тело, которое Ивану Вертюкову вместе с крепостным убийцы Иваном Козловым пришлось грузить под проливным дождем в телегу; голова стукалась о доски, свесились ноги… «Никто его не жалел». «Все радовались». Радовались не все. «А грузин, что Лермонтову служил (пятнадцатилетний Христофор Саникидзе. – Авт.), так убивался, так причитал, что его и с места сдвинуть нельзя было. Это я к тому говорю, что если бы у Михаила Юрьевича характер, как многие думают, в самом деле был заносчивый и неприятный, так прислуга не могла бы так к нему привязываться… Когда пришлось обмывать тело, сюртук невозможно было снять, руки совсем закоченели. Правая рука, как держала пистолет, так и осталась. Нужно было сюртук на спине распороть, и тут мы все увидели, что навылет пуля проскочила…» (Николай Раевский). Навылет проскочила пуля – сквозь сердце одиноко-сознающее, – не заменимое теперь ничьим, никогда!
Лишь в письмах 1861 года к А.И.Герцену офицера, графа Л.Н.Толстого является наконец необходимая (легчайшая, жалящая) насмешка, ирония (но младшего! – стало быть, не должно еще разумеющего – по отношению к старшему, уже принявшему решение, стало быть, невнушаемому).
«Брюссель 20 марта 1861
…Хочется сказать, что я очень рад, что узнал вас, и что, несмотря на то, что вы все искали меня на том конце, на котором бы не должен быть никто (!!! – Авт.) по всем вероятиям, мне весело думать, что вы такой, какой вы есть… Дай-то бог, чтобы через шесть месяцев сбылись ваши надежды».
«1861 г. Марта 14/26. Брюссель
…Вы говорите, что я не знаю России. Нет, знаю свою субъективную Россию, глядя на нее с своей призмочки… Нам, людям практическим, нельзя жить без этого…
Пожалуйста, если вам не хочется, не отвечайте мне. Мне просто хотелось болтать с вами, а не вызывать переписку знаменитого изгнанника».
Воздействовать это не могло.
«1862
К Герцену я не поеду. Герцен сам по себе, а я сам по себе».
Между тем «оглушающий язык» нарастал.
4
Живущему представляется, что он сам по себе, что он лишь необходимо заполняет вакуум природы, но в иную минуту является чувство связи, некоей цепи соприкосновений и почти единения. Такая связь в России извечно полуоборвана и едва ли не иллюзорна, чудовищные скачки перемежаются со спячкой и рутиной, а со сна случается восскочить опять куда пришлось.
Скоро многое и в эстетическом влиянии будет определять не он, даже не Гоголь, а молодые – на день его гибели 23-летний Тургенев, двадцатилетние Некрасов, Писемский, Достоевский, 18-летний Островский, 15-летний Салтыков, 13-летние Чернышевский, Толстой, пятилетний Добролюбов, годовалый Писарев. Начнется противостояние, противоборство равных – не покрываемое абсолютным авторитетом (одна государственная цензура покрывает все). А покуда укореняется в умах идейная порча безбожного, по европейской моде, Виссариона Белинского, его однобокого «Письма к Гоголю». Сам адресат откликается на письмо неохотно, с задержкой, отделывается от истца вяло: «Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды… Мне кажется даже, что не всякий из нас понимает нынешнее время… Мы ребенки перед этим веком…» (10 августа 1847 г. Ай да ответ!) Всемогущий критик умирает в 1848 году (успев разочароваться в немецких системах мира от Шеллинга до Гегеля, в русском самодержавии и французском социализме), Н.В.Гоголь – в 1852-м, перелистнув, между прочим, «Бедных людей» – «…чтобы видеть склад и замашку нового писателя… В авторе «Бедных людей» виден талант, выбор предметов говорит в пользу его качеств душевных; но видно также, что он молод… Впрочем, я это говорю не прочитавши, а перелистнувши…» (14 мая 1846, из Генуи). Отметим, чтобы покончить с отличием той эпохи, что и Пушкин, и Гоголь еще старосветские:
Но я, какое дело мне?
Я верен буду старине.
Н.В.Гоголь еще пытается «учить жить», примирить сограждан напрямую; М.Ю.Лермонтов, младше летами, уже понимал, что бесцельно, что река, что диалектика, что единение в вышнем, ином… Он был уже – осознание той тщетности – и другая совсем попытка – и прорыв! Но не заметили, не дали тому цены – еще только брезжило в потьме его дум, только искрятся словечко-два там и сям живой росой по строкам – о значимости внутреннего мира выхваченного из толпы (ничтожнейшего, может быть) человека… теперь только понятны живые словечки те!