Рубеж 1918–1922 годов обозначил не только конец путешествий и травелогов, но и их основательную трансформацию. Аристократический Grand Tour, подобно образовательным и развлекательным путешествиям состоятельной буржуазии, канул в прошлое; путешествия, которые в двадцатые и тридцатые годы хотели (или должны были) предпринимать советские или ссылаемые писатели, подчинялись другим законам. Но именно в период всеохватывающей регламентации передвижений сила влечения к беспрепятственным, свободным путешествиям и их описаниям росла в той же степени, в какой государственная литературная политика подчиняла травелоги определенным нормам.
Новая экономическая политика, введенная Лениным в марте 1921 года на X партийном съезде, вначале несколько ослабила ограничения путешествий. Существовали такие советские граждане, порой эмигранты, обладатели заграничных паспортов, которые работали за рубежом для советских хозяйственных и государственных учреждений, часто они жили там годами, не примыкая к эмиграции или не порывая с Советским Союзом. В подобных случаях грань между путешествием, пребыванием за границей и эмиграцией становилась размытой[49]. Въезд и выезд, но прежде всего возвращение, приобрели на все время существования советской империи особое знаковое и символическое значение. Выдвинутый недавно тезис о десемиотизации русских путешествий в советскую эпоху с этой точки зрения может быть модифицирован: путешествия — или, по крайней мере, их отдельные элементы — напротив, могли быть семиотизированы особенно сильно[50].
III
Название сборника «Беглые взгляды» указывает не только на конкретно-исторический контекст путешествия как бегства, но и на поэтику советской культуры, в которой центральную роль играла визуальность в широком смысле — вследствие повышенной оценки визуальных феноменов и перцепций в новой урбанизированной индустриальной форме цивилизации, посредством конституирования и прочтения нового советского пространства, наконец, через контроль и наблюдение в тюрьмах и лагерях[51]. Глубочайшее изменение всех условий жизни с самого начала находилось под знаком естествознания и техники. Наивно-магический сциентизм часто заменял правоверным партийцам религиозные взгляды, социализм ленинского и сталинского извода понимался в качестве систематического внедрения науки в жизнь, политическая революция предполагала медийную революцию, революцию средств для движения вперед — как технологию восприятия, в свою очередь программно продвигая именно их[52].
Свой политический опыт большевики получили в ситуациях исключения: в тюрьме, в ссылке, в изгнании, наконец, во время Гражданской войны — и не считали отсутствие военных конфликтов обязательным достижением цивилизации. Сознавая призрачность своей победы и хрупкость своей власти, они вначале полагались преимущественно на силовое принуждение и отменили базовые положения Просвещения, ссылаясь на его же традицию. После консолидации партийной диктатуры изгнание, тюремное заключение и ссылка стали неотъемлемой частью практики советской власти. При этом коммунистическая система решительно противопоставила себя как петербургской дворянской культуре, так и старорусскому крестьянскому миру.
Причиной окончательного разрыва стала и новая организация пространства: гомогенность советского пространства обеспечивалась существованием параллельного мира лагерей и изгнания («Россия за рубежом») и мощным архипелагом ГУЛАГ, куда могли быть изгнаны либо сосланы все «вредные элементы». Политическое и военное овладение этим вновь концептуализированным в двадцатые и тридцатые годы пространством, его научная определенность, неустанное наблюдение за гражданами и их дисциплиной стали прообразом агрессивного варианта окулярцентризма[53]. Индустриализация и урбанизация, ускорение жизненных ритмов в мегаполисах, потребности индустриального труда ставили перед зрительным восприятием неизвестные дотоле задачи. Многообразие новых визуальных впечатлений должно было быть воспринято и упорядочено[54]. Решительно преодолевалась неграмотность среди преобладающего в стране сельского населения[55]. Железные дороги, автомобили и самолеты сокращали расстояния и превращали прежде отдаленные цели в достижимые[56]. Фотографии и фильмы оказывали революционизирующее воздействие на зрительные привычки: они впервые достигали массовой публики и при художественной оснащенности («инструментализации») авангарда в огромных масштабах использовались в качестве средства пропаганды и манипуляции. Эта «инструментализация» протекала в нескольких фазах и значительно различалась в разные периоды сталинской культурной политики — начиная с 1929 года и до провозглашения соцреалистического канона в 1934 году.
В истории ранней советской пропаганды обнаруживается примечательная параллель с путешествием аргонавтов Андрея Белого. Эксперимент с созданием Советского Союза вожди большевиков (и не в последнюю очередь сам Ленин) понимали как своего рода «путешествие на Солнце», как воплощение социальной утопии любой ценой и в самые короткие сроки. Под влиянием таких авторов, как Томас Мор, Томмазо Кампанелла, Френсис Бэкон, Анри де Сен-Симон или Николай Чернышевский, большевики рассматривали социальные и государственные проекты в качестве конкретных моделей развития, руководства к действию для создания идеального строя[57]. Ленин очень высоко ценил Civitas solis Кампанеллы и видел в «Городе солнца» прообраз единого государства, идеально функционирующего, управляемого из центра, в равной степени контролирующего и делающего счастливыми всех своих граждан[58]. В юности Кампанелла участвовал в заговоре против испанского господства в Южной Италии, угодил в сети инквизиции, подвергался пыткам, десятилетиями сидел в тюрьмах — то есть был идеальным примером для большевиков-революционеров[59]. Он создал проект идеального города-государства, сочетавшего строгое регулирование сексуальной жизни и элементы социализма (например, господство общественной собственности). Даже правительство государства, союз мудрости и науки, называлось «Солнцем» и было сияющим центром знаний просвещенного государства. Примечательно, что каламбрийский монах-доминиканец изложил свою утопию в виде путевых заметок о далеком острове Тапробане (античное название Цейлона), на котором якобы находилось государство солнца.
Когда весной 1918 года Ленин объявил о своем плане «монументальной пропаганды», который должен был заменить памятники старого царского режима новым советским искусством, объединить художников и все население одной коммунистической верой путем создания новых монументов, его рекомендации в значительной мере опирались на произведение Кампанеллы[60]. Сведущий в литературе министр просвещения Анатолий Луначарский тоже заразился от Ленина восторгом перед итальянским утопистом и в 1918–1920 годах начал писать трилогию под названием «Томмазо Кампанелла»[61]. Однако к началу двадцатых годов монументальная пропаганда не возымела ожидаемого воздействия: его уничтожали повсеместный хаос и дилетантское исполнение.
В таких обстоятельствах уже в двадцатые годы травелоги — тексты, находящиеся в движении и его изображающие, — заняли центральную позицию в системе советской литературы[62]. Они взяли на себя ряд функций, которые резко отличали их от травелогов дореволюционной эпохи. Не в последнюю очередь они служили тому, чтобы закрепить четкую внутреннюю иерархию советского пространства и препятствовать центробежным тенденциям. «Взгляды» и тексты ранних советских путешественников поддерживали стремление центра стабилизировать военно-политическое положение на дальней периферии (в Сибири, на Кавказе, в Средней Азии) на долгий срок и цивилизовать ее в области естествознания и техники. Те же функции, которые в колониальную эру XVIII–XIX веков выполняли английские и французские травелоги, посвященные Африке и Азии. Части советской империи, находившиеся во время Гражданской войны во власти «контрреволюции», привлекали особое внимание. Так возникли, например, путевые очерки о Сибири, Амурской области, озере Байкал, о Крыме, Поволжье, о донецком котловане, Туркменистане и горе Арарат[63].
Новые травелоги эксплицитно демонстрировали подобные регионы как части советского пространства, доступные для современных средств передвижения, для современных оптических средств и инвентаризации[64]. Не в последнюю очередь они облекали в языковую и письменную форму впечатления от стремительного движения в огромном пространстве, тем самым изменяя восприятие этого пространства читателем[65].