В апреле 1955 года один из защитников на суде над участниками Севастопольского восстания 1905 года Н. Корженевский передал в отдел рукописей ГБЛ сохраненные им документы. Полвека назад, в 1906 году, он предложил, по почину Н. Муравьева, матросам, бойкотировавшим суд и потому не имевшим возможности выступить на нем, описать, кто как сумеет, ноябрьские события, чтобы хоть этим способом сохранить их для потомства. Многие откликнулись; эти письма и воспоминания в форме писем запечатлели множество важных фактов и мелких деталей исторического события, а сверх того — и настроение участников восстания, и тот самоанализ, которым занимались они в ожидании суда. «Помню, еще мальчиком я чувствовал какую-то несправедливость, царящую где-то, но где, я не знал, а чувствовал; помню, что тогда еще мне нравились рассказы о всех ужасах Франции, и нравились они своею какой-то захватывающей прелестью, и тогда еще знал, что другого выхода, чтобы избежать этих ужасов, не было, — писал Н. Кассесинов своему защитнику. — Но вот, наконец, я на службе у государства, и в душу закрадывается сомнение, обязан ли я действительно настолько, что не должен щадить ни себя, ни тех, кого по указанию должен расстреливать и отнимать свободу?» Теперь многие из этих писем-воспоминаний опубликованы, вошли в научный оборот.
…Точности ради следует заметить: не надо ожидать, что пафос закрепления исторической памяти, когда он овладевает современным культурным деятелем, непременно будет гореть тем тихим и скромным пламенем, которое освещало келью летописца Пимена. Неизбежно обнаружатся и какие-то иные, быть может, не очень симпатичные формы этого пафоса, связанные и с личными качествами его носителя, и с психологическими трудностями, неизбежными при выполнении задач, им себе поставленных. Является фигура сборщика информации, человека не слишком приятного в общении. В какой-то момент разговора вы вдруг замечаете, что разговора, собственно, нет. Вместо диалога идет ваш монолог, умело направляемый краткими репликами собеседника. Внимательные глаза, устремленные прямо на вас, но вроде бы и не на вас; вопросы, вызывающие на откровенность, — в воспоминаниях ли о прошлом, в оценках ли настоящего. И когда желаемая откровенность достигнута — ценою, быть может, почти болезненного вашего усилия дойти до дна своих чувств и мыслей, дать добросовестный в них отчет себе и вызвавшему доверие собеседнику — в ответ вы слышите:
«Так-так. Теперь скажите, пожалуйста…» Одни при этом настораживаются; другие охладевают к беседе (люди старшего поколения нередко имеют стойкое отвращение ко всему, что напоминает ответ на анкету, поскольку слишком много раз за свою жизнь заполняли разнообразные анкеты); третьи, ничего не замечая, в самозабвении предаются воспоминаниям, обретая, наконец, молчаливого слушателя. Правда, он перебивает иногда ваш рассказ неожиданными вопросами, причем нередко в местах самых патетических, но это по молодой нетерпеливости… да и к тому же где было мальчику получить хорошее воспитание? Седые дамы, сохранившие до 80 лет прямую осанку, благосклонно и снисходительно кивают головой, продолжают рассказ.
Да-да, продолжайте, пожалуйста, — не умолкайте! — позволим мы себе вмешаться в разговор. Не забывайте — нет специальных, механических приспособлений для превращения событий в тексты для закрепления исторической памяти. Кто приложил к этому свои руки — теми руками она и пишется. А что снисходительные собеседницы назовут недостатком воспитания — это свойство сослужит здесь, так сказать, полезную службу: обладатель этого недостатка извлечет из того, кого в кругу коллег он называет информантом, те как раз сведения, о которых один из этих коллег вообще постеснялся спросить, другой так и не выбрал удобного момента, третий слишком уж вжился в печальную повесть, увлекся сочувствием к рассказу: внимание к личности рассказчика или рассказчицы — поверх и помимо специальных его целей — существенно обеднило фактический его улов и, тем самым, необходимо признать, нанесло ущерб будущей истории.
Фигура подчеркнуто бесстрастного сборщика информации, человека с внимательными глазами, понятна, появление ее естественно и, можно даже сказать, исторически закономерно. Сознание утекающей безвозвратно памяти, истории, уходящей меж пальцев, нахлынуло вдруг разом. Молодые люди заторопились.
Они увидели — уходит целый век, уходят люди, помнящие еще не только время до первой мировой войны, но даже конец прошлого века. Еще двадцатилетие назад не могло быть такого внимания ни к этому времени, ни к этим людям. Теперь объявились и эти люди, и внимание к ним; наступили к тому же годы, когда подошла к пределу своему жизнь ровесников нынешнего века и детей века минувшего. Да, молодые люди заторопились вовремя, и будущие поколения будут за это им благодарны. Что касается до их собственной личности и способа жизненного поведения, то надо иметь в виду, что погружаться сознательно в темные воды истории — дело непростое и нелегкое. Являющееся в процессе углубленного изучения научной и мемуарной литературы ощущение того, что факты частной жизни становятся в конце концов фактами истории, может оглушать своей новизной и неоспоримостью. В глазах молодых людей окружающая жиань быстро меняет свой облик. Нередко при этом личная судьба живых представителей отошедшей эпохи теряет и привлекательность свою, и ту ценность, на признание которой хочет рассчитывать всякое личное существование. Это как бы уже и не судьба, а некое вместилище исторических фактов и мифов — и он, молодой наблюдатель нового времени, должен расчленить все это, внести в это скопище ясный свет научного сознания, чтобы из распавшихся частей сконструировать заново модель минувшей эпохи. Потому так холодно-внимателен и вместе так рассеян устремленный на вас взгляд молодого вашего собеседника. Он не вас видит, а проступающее за рассказом вашим время. Вы рассказываете о себе — он тут же, слушая вас, обдирает кожуру вашей частной судьбы, высвобождая общее и типовое. Он сам зачарован зрелищем таинственной метаморфозы — он видит, как бегут блики истории, как одно лишь имя великого поэта, вскользь упомянутое («Да, он тоже, помнится, тут был…»), на глазах обращает домашние разговоры, чьи-то полузабытые любовные переживания в исторический факт, в строку комментария… Привитое научной традицией сознание того, что каждая эпоха, глядясь на себя в зеркало, видит себя не тою, какой увидит ее взгляд будущего историка, чуждый ее предрассудков (но нередко зараженный, не будем забывать, предрассудками собственной эпохи), развивает в молодом ученом скепсис в отношении своих информаторов — живых носителей этой самооценки минувшей эпохи: ведь он знает о них то, чего сами они о себе не знают!
Все это похоже на симптомы некой болезни, которую можно было бы назвать культурно-историческим психозом, употребляя это слово разве что в медицинском смысле и, разумеется, не внося в него никакой нравственной оценки. Болезнь эта не опасная и едва ли не обязательная. Она имеет свойство растекаться, захватывая иногда и собственную частную жизнь ее носителя. Вот он и сам уже хочет войти в историю: он стремится построить свою жизнь так, чтобы в ней не было отходов, не было внеисторических поступков и знакомств. Он знает уже точно то место, где завихряется сейчас движение истории, где находится ее роза ветров.
Он уже видит страницы будущих мемуаров, где мелькает его имя: «В эти годы всем нам запомнился…» или даже строку комментария: «Прототипом, по-видимому, послужил…» Это довольно обыкновенные явления той перегруженности историзмом, когда человеку — если он активен и деятелен, начинает казаться, что уж кто-кто, а он-то, вооруженный знанием самой доброкачественной на сегодняшний день научной традиции, сумеет управиться со своею судьбой так, что будущему историку ничего не останется, кроме как принять его собственное ее толкование. Потому оставим его на том месте, где он готовится к будущей встрече с историей. Здесь вопрос более общий, выходящий за границы рассуждений о том, кому и как записывать сегодня воспоминания. Это вопрос о том, как вообще соотносится «живая жизнь» с абстракцией истории.
Во все времена были люди, сознательно старавшиеся стать историческими лицами, чутко ощутившие ту невидимую, но сильную струю, которая выносит явления текущей жизни в полные воды Истории, и шагнувшие в этот поток. И чаще всего он действительно исправно доставлял их к месту назначения. Были и другие люди, которые, не думая об истории, а занятые только, казалось, заботами текущей современности, сами формировали историческое лицо своей эпохи — с силою, настойчивостью и самоотвержением начиная своей деятельностью главнейшие ее направления. И были третьи, которые хорошо чувствовали ток этой родившейся уже струи, но в силу особенностей личности ли, убеждений ли не могли заставить себя вступить в него, хоть и видели ясно, как относит их в сторону некоего неисторического бытия «Что ты мне толкуешь о значении моей деятельности, о ее справедливой оценке? — с раздражением отзывался на письмо одного из друзей Ап. Григорьев, чуткий уловитель духа истории, ее веяния — по введенному им же обозначению. — Тут никто не виноват — кроме жизненного веяния. Не в ту струю попал, — струя моего веяния отошедшая, отзвучавшая — и проклятие лежит на всем, что я ни делал».