Но, как известно, результаты реформационного движения — по крайней мере ближайшие его результаты — были совсем не те, о которых мечтали многие в его начале. Вместо единой обновленной церкви без папы и епископов, где каждый верующий должен был являться сам священником, не признающим другого авторитета, кроме ясного, как солнце, Слова Божия, Европа оказалась разделенной на несколько церквей, причем каждая из новых гораздо больше походила на старую средневековую церковь, от которой она откололась, нежели на присущий раннему протестантизму идеал религиозного общежития. Силой вещей свобода веры, являвшаяся лозунгом протестантизма в его боевое время, превратилась в пустое слово. Новые церкви учат, что человек спасается не тем путем, который указывает католическая церковь. Но их учение носит при этом такой же догматический и нетерпимый характер, как и учение католической церкви. Каждая из них провозглашает себя ноевым ковчегом, вне коего нет душе человеческой спасения. Те же остались у них и приемы созидания подобного догматического ковчега. Протестантизм начал с войны против схоластики. Протестантизм кончил созданием неосхоластики, мало чем разнившейся от классической схоластики и заводившей ум человеческий в такие же дебри. Новая протестантская теология так же покоится на благочестивом союзе aucto–ritas и ratio, как и средневековое школьное богословие. Правда, круг Откровенных истин ею проводится уже, чем проводился он в средневековой схоластике. Протестантизм отверг авторитет церковного предания, равно как притязания папской церкви на боговдохновенность ее догматических постановлений. Зато тем непреклоннее стоял он на обязательности для каждого верующего человека преклонять свой разум пред каждым словом, которое находится в подлиннике Св. Писания. Сделав себе из Св. Писания, «как оно было продиктовано Духом Святым», главный оплот против католицизма, протестантская университетская теология гораздо ревностнее охраняла Библию от всякого прикосновения к ней критики, чем современные ей католические экзегеты, стремившиеся доказать, что Библией нельзя довольствоваться ввиду ее недостаточности в деле церковного учения и затруднительности для правильного понимания. Когда в начале XVII столетия в одной гамбургской школе ректор допустил диспут на тему an Novum Testamentum barbarismis scateat[55], то местные духовные власти послали по этому поводу запрос в Ниттенберг–ский теологический факультет, и факультет ответил: «Говорить о том, что в речах и посланиях св. апостолов могут находиться soloecismi, barbarisme и нечистый греческий язык, значит задевать Духа Святого, глаголавшего и писавшего через них, и кто упрекает Св. Писание в каких–нибудь barbarismi, как мы теперь определяем слово barbarismus, тот оказывается повинен в немалом богохульстве». Необходимость «диспутировать с папистами», необходимость опровергать их rationes, необходимость противопоставить их законченному миросозерцанию такую же законченную систему скоро восстановила во всех правах среди протестантских теологов и проклятую было Лютером языческую философию. И в протестантских университетах XVI и XVII вв. будущие ученые толкователи Слова Божия готовились к своему призванию на том же Аристотеле. Правда, теперь из «философии» строже, чем когда–либо, устраняется все, что в ней оказывалось несогласного со Словом Божиим. Устав первого из вновь основанных протестантских университетов — Марбургского — прямо гласил, что все предметы, теология, юриспруденция, медицина и «свободные науки», должны преподаваться adhi–bito in omnibus, praesertim in mathematicis consore tutissimo, nempe verbo Dei[56]. «Проклят будь всякий, кто станет в чем–нибудь учить несогласно с Библией». И этой цензуре сам Меланхтон строго подверг все свои университетские учебники, на которых воспитывался в Германии целый ряд студенческих поколений. Говоря, например, об анатомии, Меланхтон не забывает указать, что при сотворении у Адама должно было быть 13 ребер, тогда как у мужчин и у женщин сейчас их оказывается одинаково по 12. Он определяет и место, где должно было находиться исчезнувшее ребро. Упомянув, что некоторые из греческих философов признавали множественность миров, Меланхтон с горячностью заявляет, что ab his portentosis opinionibus abhorrere auribus atque animis sana ingenia decet[57]. Помимо того, что разум не позволяет нам представить несколько мировых систем (что же между ними? пустота?), такая гипотеза противоречит Библии. В Библии прямо сказано, что, сотворив наш мир, Бог почил от всех дел своих, т. е. никаких миров более не творил. «К этому же аргументу о единстве мира следует присоединить еще следующее очень крепкое подтверждение. Один Сын Божий, Господь наш Иисус Христос и Он, придя в мир, только однажды умер и воскрес. И нигде больше Он себя не являл, и нигде больше Он не умирал и не воскресал. Итак, непозволительно воображать, будто Христос неоднократно умирал и воскресал, и нельзя думать, будто в каком–нибудь ином мире люди сподобливаются вечной жизни без познания Сына Божия» (Initia doctrinae physicae. Corp. Ref., XIII). Само собою разумеется, что и Коперникова система оказывается для Меланхтона неприемлемой. Он излагал в своей физике освященную веками систему Птолемея, которая не противоречила, как Коперникова система, буквальному толкованию повеления Иисуса Навина: Стой, солнце, и остановись луна. Все знают, как инквизиция заставляла отрекаться Галилея. Но совершенно напрасно думать, что протестантские университеты в этом отношении были менее строги, чем инквизиция. Для Кеплеровых теорий их двери тоже были наглухо закрыты[58]. Но, выправив тщательно Аристотеля по Библии, протестантская школа опять признала его в таком очищенном виде непререкаемым авторитетом. В 1569 году курфирст Пфальцский вздумал было пригласить знаменитого Рамуса, вынужденного бежать из Франции, профессором философии в свой Гей–дельбергский университет. Университет запротестовал. Рамус — так гласило представление профессоров курфюрсту — учит философии совсем по–особенному. «А между тем университет наш, как и другие академии в Германии и во всей Европе, искони следовал Аристотелевой философии, которая испытана опытом 2000 лет и всегда почиталась, да и ныне почитается за превосходнейшую. Согласно с этим и при курфюршеской реформе университета (при переходе Пфальца в протестантизм) было постановлено, чтобы мы твердо и неизменно держались этой философии; согласно с этим и наши магистры и бакалавры при получении степени дают обязательство следовать учениям Аристотеля и распространять их по мере сил». Как мы отсюда видим, конец XVI столетия в истории университетского образования приходится относить еще к средним векам. Оставшись на тех же основных устоях, высшая протестантская школа вырабатывала, естественно, и тот же умственный тип, как ее средневековая предшественница. В школьных светилах того времени нас поражает то же соединение полной готовности преклонять свой разум пред каждым словом, где они видят Откровение, и безграничной уверенности в силе этого презренного разума, когда дело идет о дедуктивных выводах из освященных авторитетом данных. Philosophandum est, sed ne quid nimis, philosophandum est, sed non solum, philosophandum est, sed recte, philosophandum est, sed sobrie et submisse[59] — так говорят руководители школы, когда речь заходит о взаимном отношении философии и богословия. Для них философия является по–прежнему только «служанкой теологии». Но тон их становится совсем другим, когда им приходится пользоваться «диалектикой» в интересах того, что каждый из них считает истинной религией, истинной теологией. Чисто диалектическое препирательство по вопросу, входит ли первородный грех в «субстанцию» человеческой природы или является ее «акциденцией», способно было так разгорячать тогда людей, что они осыпали друг друга не только проклятиями, но и побоями. В графстве Манс–фельдском, рассказывает по этому поводу один из современников, многочисленные диспуты, устроенные правительством, чтобы согласить поссорившихся из–за этого вопроса теологов, привели лишь к тому, что распря захватила все население. Повсюду люди друг друга спрашивали: Bistu cen Occidenter oder Substansioner? и затем: fiengen sie nicht nur an mit einander zu disputieren, sondern schlugen oftmahls sich auf das Grausameste. И если мы внимательно посмотрим, в чем заключалось то нечестие, за которое католики, лютеране и кальвинисты так усердно объявляли тогда друг друга исчадиями ада, то мы увидим, что главную роль играла при этом не критика действительного понимания религии противной стороной, а критика тех дедуктивных выводов, которые каждая из религиозных партий сама делала из положений противной стороны. Лютеранская церковь признавала тяжким грехом мысль, будто душа хотя бы самого добродетельного кальвиниста способна обрести вечное спасение. Для нее всякий кальвинист был хуже язычника, так как он был повинен в богохульстве, в грехе против Духа Святого. Богохульство же кальвинистов заключалось для лютеранского теолога главнейшим образом в том, что Божество у кальвинистов оказывалось злым. Правда, кальвинисты сами утверждали, что они ничему подобному не учат. Но разве это не является ясным выводом из кальвинистского учения о предопределении грешников к вечным мукам? И когда светские государи, имевшие несчастие управлять подданными разных религиозных толков, начали требовать, чтобы пасторы на церковных кафедрах «воздерживались взаимно от всяких оскорбительных кличек и не приписывали другой стороне никаких несообразных и безбожных утверждений, которых та сама не признает и которые только получаются путем вывода из ее учения», то многими теологами это объявлено было несносным посягательством на свободу совести и вещью, несовместимой с честным исполнением пастырского долга. «Большую цену надо придавать своим гипотезам, чтобы из–за них решиться сжечь человека живым», — так формулировал Монтень свое отношение к церковному учению о ведовстве. Но это замечание Монтеня приложимо не только к данному частному случаю. Никогда школьная наука не была так нетерпима и заносчива, как в его время. Никогда она не требовала с такой надменностью, чтобы пред ее дедукциями преклонялось все — не только простой здравый смысл или житейская эмпирия, но даже математическое доказательство. Никогда в университетах не бушевала так rabies theologica, никогда не было в них столько людей, которые во имя своих гипотез готовы были бросать живых людей в огонь, причем их извинением служит лишь то, что нередко они и сами готовы были за свои гипотезы становиться на костер. Все это, правда, было прямым наследством средних веков. Но все это под влиянием религиозного раскола неслыханно обострилось.