Коварство этого плана, обеспечившее ему столь невероятное долголетие, заключалось помимо всего прочего в том, что он вовлекал в орбиту холопской традиции одновременно и «низы» и «верхи»
ч>
общества. Если крестьянство было отныне в рабстве у землевладельцев и средневековой архаики, то землевладельцы в свою очередь оказались в рабстве у власти и патологической грезы Ивана Грозного о «першем государствовании» (о мировом первенстве на современном политическом сленге), намертво переплетенной с четвертым, и почти столь же долговечным, как миф о сакральности верховной
власти, его нововведением - агрессивной экспансионисткой империей. Если, как писал впоследствии Георгий Петрович Федотов, «самодержавие было ценой, уплаченной за экспансию, то для России... продолжение ее имперского бытия означало бы потерю надежды на ее собственную свободу»28.
IГлава одиннадцатая
Перерождение I ·*>««,...■ о**
Гигантская историческая ловушка, выстроенная по иосифлянскому плану, захлопнулась. Россия стала другой страной - на века. У подданных Грозного царя не осталось никакой защиты от произвола власти. Если не считать, конечно, русского бунта бессмысленного и беспощадного, как окрестил его в «Капитанской дочке» Пушкин (мы привыкли, что ударение в этой знаменитой фразе обычно делается на «беспощадности» бунта, для Пушкина, надо полагать, важнее была именно его «бессмысленность»29.
Трудно, пожалуй, найти где-либо более яркое отличие этой идеологии самодержавия, очень точно зафиксированной в посланиях царя князю Андрею Курбскому, от идеологии европейского абсолютизма, чем в «Республике» Жана Бодена. Воден был современником Грозного и автором классической апологии абсолютной монархии, оказавшей огромное влияние на всю её идейную традицию. Точно так же, как царь Иван, был он уверен, что «на земле нет ничего более высокого после Бога, чем суверенные государи, поставленные Им как Его лейтец^нты для управления людьми». И не было у Бодена ни малейшего сомнения, что всякий, кто, подобно Курбскому, «отказывает в уважении суверенному государю, отказывает в уважении самому Господу, образом которого является он на земле»30.
Более того, вопреки Аристотелю, главным признаком цивилизованного человека считал Воден вовсе не «участие в суде и совете», а совсем даже наоборот - безусловное повиновение воле монарха.
Федотов Г.П. Судьба и грехи России. Спб., 1991, т. i. С. 326
ПушкинА.С. Поэзия и проза. Предисл. С.Петрова, М., ОГИЗ: Гослитиздат. С. 634.
Цит. по: Kapeee Н.Н. Западноевропейская абсолютная монархия XV, XVII, XVIII веков. Спб., 1908. С. 330.
До сих пор впечатление, согласитесь, такое, что хоть и был Воден приверженцем «латинской» ереси, Грозный, пожалуй, дорого бы дал за такого знаменитого советника.
И просчитался бы. Ибо оказалось, что при всём своем монархическом радикализме имущество подданных рассматривал Воден как их неотчуждаемое достояние. Ничуть не менее неограниченное, чем власть государя. Мало того, он категорически утверждал, что подданные столь же суверенны в распоряжении своим имуществом, сколь суверенны государи в распоряжении страной. И потому облагать их налогами без их добровольного согласия означало, по его мнению, обыкновенный грабеж (легко представить себе, что сказал бы Воден по поводу разбойничьего похода Грозного на Новгород).
Но и Грозный в свою очередь несомненно усмотрел бы в концепции Бодена нелепейшее логическое противоречие. И был бы прав. Ибо и впрямь, согласитесь, нелогично воспевать неограниченность власти наместника Бога на земле, жестко ограничивая его в то же время имущественным суверенитетом подданных. Но именно в этом противоречии и заключалась суть европейского абсолютизма. Он действительно был парадоксом. Но он был живым парадоксом, просуществовавшим столетия. Более того, именно ему, как мы знаем, и суждено было сокрушить неограниченность монархии, безраздельно властвовавшей до него на этой земле.
Естественно, иосифлянство никаких таких парадоксов не допускало. Оно было плоским, как доска: произвол царя сакрален, поскольку сакрально всё, что исходит от царя. Беззаветная защитница иосифлянства в наши дни НА Нарочницкая видит в этом освящении произвола не только отличительную черту самодержавия, но и Главное его достоинство по сравнению с «латинской» ересью. Она уверена, что, не понимая этого, «несерьезно в научном отношении судить о сущности московского самодержавия»[194].
В научном-то отношении, однако, сущность самодержавия понимал еще Боден. Недаром же приравнял он Москву Ивана Грозного к главному в тогдашнем европейском сознании оплоту восточного деспотизма, Оттоманской Турции. Только вот, похоже, не взяла в расчет
Нарочницкая, что в практическом отношении иосифлянское освящение произвола оказалось, между прочим, оправданием тотального террора Грозного. Того самого, по поводу которого и предупреждал С.М. Соловьев: «Да не произнесет историк слова оправдания такому человеку».
Впрочем, и тотальный террор, и разорение страны, и порабощение соотечественников с лихвой искупаются, по мнению защитников иосифлянства, торжеством имперской мечты о Москве как о III Риме, мечты, ставшей после самодержавной революции Грозного официальной идеологией Московии.
Крупнейший историк русской церкви А.В. Карташев, всей душой симпатизировавший торжеству иосифлянства, не оставляет в этом ни малейшего сомнения, когда сообщает нам, что в результате самодержавной революции «сама собою взяла над всеми верх и расцвела, засветилась бенгальским огнем и затрубила победной музыкой увенчавшая иосифлянскую историософию песнь о Москве - III Риме»[195]. Не забудем также, что писалось это не в XVI веке, а в XX, когда «победная музыка» иосифлянства оглушала тоталитарную сталинскую империю.
В итоге произошло то, чего не могло в таких обстоятельствах не произойти. Я назвал это перерождением русской государственности, которое обозначил за неимением лучшего термина как «политическую мутацию» (смысл её именно в том и состоял, чтобы лишить страну способности сопротивляться произволу власти). Впрочем, у Владимира Сергеевича Соловьева было для этого перерождения, как мы помним, и другое название. Он именовал его «особняче- ством»,т.е. отречением России от её европейского прошлого.
Глава одиннадцатая Последний спор
«долгого рабства»
Читатель знает, чем отличается моё определение оттого, что предложил Соловьев. Тем, в первую очередь, что принимает всерьез то, во что Соловьев, как и большинство дореволюционных интеллектуалов, никогда не верил. А именно грозное предостережение Герцена, вынесенное в эпиграф этой главы. То, другими словами, что отречение от европейского прошлого чревато и отречением от европейского будущего. Короче говоря, что традиция «долгого рабства» (холопская, в моих терминах, традиция) может и победить в России - если не будет вовремя «поглощена» другими, либеральными элементами её политической культуры.
Традиция
Тем более реальной представляется такая перспектива, что страна уже трижды в своей истории пережила грандиозные попытки полного подавления своих нестяжательских элементов, своего рода репетиции, если хотите, абсолютного отторжения от Европы, когда, по выражению известного русского историка А.Е. Преснякова, «Россия и Европа сознательно противопоставлялись друг другу как два различных культурно-исторических типа, принципиально разных по основам их политического, религиозного, национального быта и характера»[196]. Их, эти попытки, длившиеся порою много десятилетий, и назвал я в трилогии «выпадениями» из Европы.
Разумеется, мнения по поводу того, хороши или плохи были для страны эти «выпадения», расходятся и по сию пору. Современные иосифляне по-прежнему горой стоят как за московитское «выпадение» XVII века, так и за николаевское во второй четверти XIX, и уж тем более за сталинистское в XX. Другое дело, что на практике вопрос этот давно уже перестал быть лишь предметом интеллектуальных разногласий. Роковые для России результаты всех этих «выпадениий» доказаны, можно сказать, экспериментально. Хотя бы тем, что все без исключения приводили они к катастрофическому отставанию страны от современного им мира, к историческим тупикам, если угодно, не говоря уже о неизменном «оцепенении духовной деятельности», по известному выражению И.В. Киреевского. Тем, наконец, что после каждого из таких «выпадений» стране приходилось заново, словно очнувшись от смертельного сна, начинать жизнь с чистого листа, опять и опять адаптируясь к реалиям современного мира - как материальным, так и психологическим.
В трилогии я старался, чтобы у читателя не осталось по этому поводу ни малейших сомнений. Здесь достаточно примера первого (самого продолжительного и лучше других исследованного в русской историографии) московитского «выпадения», в результате которого процветающая, как мы видели, Россия первой половины XVI века, слывшая центром балтийской торговли и одним из центров торговли мировой, превратилась вдруг, как слышали мы от С.М. Соловьева, в «бедный, слабый, почти неизвестный народ».