Я, конечно, цитировал сейчас не Грозного, а Сталина. Но альтернатива, которую рисовал современный тиран, ничуть не отличалась оттой, какой представлялась она его предшественнику. Если попробовать свести ее к одной фразе, звучала бы она, наверное, так: мир ополчился против нас, если мы его не перевернем, он нас уничтожит. И третьего не дано.Было в этой альтернативе что-то извращенное, иррациональное, словно бы возникшее из адских глубин Средневековья: чудовищная смесь мании преследования (они хотят нас «побить», хотят «лишить независимости») с монументальной агрессивностью (на меньшее, чем «перевернуть мир», мы не согласны). Та самая смесь, что заставляла Сталина утверждать одновременно, будто «история России состояла в том, что ее били», а с другой, призывать на русские знамена благословение победоносных царей и их полководцев. Та самая, что заставляла Грозного — в момент, когда он был уверен, что окружен со всех^торон врагами — неустанно, как мы только что видели, плодить себе все новых и новых врагов.
Противоречия здесь очевидны. Ни Сталин, ни Грозный, однако, не умели их примирить (если вообще замечали). Справедливости ради скажем, что им, собственно, и надобности не было этого делать: историки-профессионалы усвоили их параноидальный подход к истории и работали в полном соответствии с ним. В применении к эпохе Грозного должен он был звучать, допустим, так: если бы царь не напал на Ливонию, то Россия обязательно стала бы «добычей
И.В. Сталин. Цит. соч., изд. и, с. 329 (выделено мною. — А.Я.).
Там же, с. 328.
20* Янов
монголов или Польши»; в применении к эпохе Петра: если бы Петр не напал на Прибалтику, Россия стала бы колонией Швеции.
Я опять-таки цитирую не Сталина. Ибо говорили всё это усвоившие дух эпохи профессионалы-историки. И если читатель думает, что я преувеличиваю, пусть откроет рекомендованный Всесоюзным Комитетом по делам высшей школы учебник Н.Л. Рубинштейна «Русская историография» (для студентов исторических факультетов университетов и педвузов). Вот что он в нем прочтет: «Складывание многонационального централизованного государства в России XVI века было началом превращения царской России в тюрьму народов. Но если б этого не произошло, Россия стала бы добычей монголов или Польши... Политика Петра I ложилась тяжелым гнетом на крестьян, но спасла Россию от грозившей ей перспективы превращения в колонию или полуколонию Швеции».58
Глава десятая Повторение трагедии
Современному читателю все это может показаться фантастикой. Какие к черту монголы могли угрожать России в XVI веке? Кому не известно, что не шведы напали на Россию при Петре, а Россия на шведов? Сталин мог позволить себе такие вольности — по неведению ли в русской истории, по политическому расчету или по обуревавшей его паранойе. Но как могли позволить себе такое историки-профессионалы? Поистине заговорила вдруг русская историография языком Ивана Грозного (пусть и с грузинским акцентом). Забыта была пылкая клятва Сергея Михайловича Соловьева: «Да не произнесет историк слова оправдания такому человеку». Человек этот был оправдан. Забыт был ужас Алексея Константиновича Толстого перед тем, что «могло существовать общество, которое смотрело на него без отвращения». Общество такое существовало. Как это могло случиться?
Г рехопадение
Я понимаю, что это вопрос в значительной мере интимный. Он касается не столько объяснения исторических обстоятельств, сколько, я бы сказал, внезапного нравственного рас-
Н.Л. Рубинштейн. Русская историография, ОГИЗ, 1941, с. 634.
слабления, охватившего русскую историографию, феномена, который в религиозной литературе, вероятно, назвали бы грехопадением. Конечно,тоже самое случилось в 1930-е в Германии. Разница, однако, в том, что в послегитлеровские времена немцы свели счеты с историей, сделавшей возможным такое грехопадение, а в России послесталинской раскаяние к историкам не пришло. Хрущевская «оттепель» напоминала плохую прополку: сорную траву выбросили, а корешки остались.
Поэтому в устах западного автора вопрос «как это могло случиться?» подразумевал бы объективный анализ того, что произошло. То, что не произошло, он оставил бы за скобками. Я не могу позволить себе такую роскошь. Для меня это кусок жизни, а не только предмет изучения. Я чувствую себя бесконечно униженным из-за того, что случилось это с моей страной, с моим поколением. И для меня поэтому вопрос не только в том, чтобы описать прошлое, но и в том, чтобы рассчитаться с ним. По этой причине всё, что я могу предложить в этой главке читателю, ближе к жанру исповеди, нежели исследования. Читатель, равнодушный к исторической рефлексии и склонный думать, что наука есть наука, а прочее, как говорил Пастернак, литература, может спокойно эту главку пропустить.
Нельзя рассчитаться с грехопадением нации, не рассчитавшись с ним в самом себе. Ибо и во мне, как в любом человеке, выросшем в России, две души живут в душе одной. И не просто живут, а борются насмерть. Точно т^к же, как борются в сознании нации две ее политические традиции, берущие, как мы видели, начало от самых ее корней. У каждой из них своя иерархия ценностей. Высшая ценность одной — Стабильность (и соответственно низшая — хаос, анархия). Высшая ценность другой — Свобода (и соответственно низшая — рабство).
Я ненавижу рабство, но и боюсь хаоса. Я испытываю соблазн поверить в «сильную власть», способную защитить униженных и оскорбленных, осушить все слезы и утолить все печали. И я стыжусь этого соблазна. Порою мне кажется, что свобода действительно порожда- етхаос (как казалось С.М. Соловьеву, видевшему главную язву русской жизни в «свободе отъезда и перехода»). Иногда я думаю, что рабство порождает Стабильность (как казалось И.И. Полосину, оправдывавшему крепостничество). Я чувствую необходимость сказать это здесь и сейчас, ибо именно здесь, в Иваниане, и именно сейчас, когда Россия снова на перепутье, снова между Европой и Евразией, с тревожной ясностью обнажилась фундаментальная несовместимость обеих традиций. Наступило время последнего выбора.
Четыре столетия маячила над Россией гигантская тень её первого самодержца, то развенчанного, то вновь коронованного на царство, но никогда до сих пор, при всех её падениях и взлетах, не угрожало это страшное наследство самим основам существования нации как нравственного союза. Я говорю сейчас не только о том, что мы жили в тотальном кошмаре, но о невозможности больше жить с сознанием, что кошмар этот может повториться. Что снова почтеннейшие и ученейшие наставники нации унизятся — и унизят страну — оправданием крепостничества, террора и агрессии. Что легитимизируя традицию холопства, снова станут они помогать тирану легитимизировать современное им холопство. Мне было бы бесконечно легче, если бы я мог сказать, что такой ценой покупали себе наши наставники жизнь и благополучие — в эпоху, когда политикой именовалась вульгарная драка за физическое выживание: в конце концов во всех странах и во все эпохи находились свои коллаборанты. Это было бы легче, но это была бы неправда.
Достаточно прочитать работы Садикова, Полосина, Бахрушина, Виппера или Смирнова, чтобы убедиться, что это не канцелярская проза и не казенная риторика, что присутствует в них глубоко личный пафос, отчетливая уверенность в своей правоте, в высокой научной объективности своих взглядов. Пусть ложная была это вера — но вера. Не в том, стало быть, дело, короче говоря, что эти люди — все звезды первой величины русской историографии XX века — оправдывали палачество, а в том, что делали они это с чистой совестью.
Полосин писал: «Опричнина только в советской науке получила свое научно-историческое оправдание».59 Бахрушин писал: «Подлинное значение Ивана Грозного выясняется только в настоящее время, в свете марксистской методологии».60 Они были убеждены в этом.
И.И. Полосин. Цит. соч., с. 182 (выделено мною. — АЯ.).
С.В. Бахрушин. Иван Грозный, ОГИЗ, 1945, с. 5 (выделено мною. — АЯ.).
Но они были неправы. Их устами говорила могучая патерналистская традиция русской историографии. Говорили Ломоносов, Татищев, Кавелин, Соловьев, Горский, Белов и Ярош. Говорили все, кто — вне всякой связи со «светом марксистской методологии» — задолго до сталинского террора оправдывали опричнину. Оправдывали потому, что где-то в темных глубинах души интуитивно верили, что «свобода отъезда» и впрямь создает хаос, что политическая оппозиция действительно чревата анархией, что Париж стоит мессы, а Стабильность стоит рабства. Вековая традиция холопства говорила их устами.
И это она — а не личная трусость, не приспособленчество или забота о благополучии семьи — заставляла их лгать и верить своей лжи. Заставляла находчиво аргументировать свою неправоту, свои мистификации, свое грехопадение, наряжаясь в бутафорские латы «марксистской методологии». То была не их вина, их беда.