Во всяком случае, Д. А. Милютин крупнейший российский политический и военный деятель. И заслуживает, если не бюста на родине, то хотя бы надгробия над костями. Удивительно, почему до сих пор не восстановлена его могила. Причем, в отличие от многих новодевичьих покойных, место, где находилась его могила, доподлинно известно. Д. А. Милютин был похоронен слева от входа в Успенскую церковь у края дорожки. На этом месте, или совсем рядом с ним, сохранилось надгробие его брата — товарища министра внутренних дел Николая Алексеевича Милютина (1813–1872), тоже известного реформатора, много сделавшего в деле освобождения крестьян в 1861-ом, а также сына — генерал-лейтенанта, графа Алексея Дмитриевича Милютина (1845–1904).
В 1896 году крупный ученый, специалист по италийской филологии и заведующий кафедрой истории искусств Московского университета Иван Владимирович Цветаев обратился ко всей московской общественности с призывом жертвовать средства на создание музея изящных искусств. Откликнулись многие. Кто-то пожертвовал пятьсот рублей, кто-то целую тысячу. Самая щедрая меценатка — В. А. Алексеева — передала капитал в сто пятьдесят тысяч. Причем поставила условие, чтобы музей назывался именем Императора Александра Третьего. Но этих средств Цветаеву хватило бы разве на фундамент колоссального здания архитектора Романа Ивановича Клейна. И, казалось, что положение безвыходное. Не поднимется же музей сам собою, как, по еврейской мифологии, должен подняться из земли храм Соломона! Цветаеву было впору отчаяться, возроптать. Но неожиданно, будто по Божьему произволению, спаситель этого амбициозного проекта нашелся. Главным меценатом строящегося московского музея стал житель Петербурга Юрий Степанович Нечаев-Мальцов. Знаменитая дочь И. В. Цветаева — Марина Ивановна Цветаева писала: «Нечаев-Мальцов был крупнейший хрусталезаводчик в городе Гусеве, потому и ставшим Хрустальным. Не знаю почему, по непосредственной ли любви к искусству или просто „для души“ и даже для ее спасения (сознание неправды денег в русской душе невытравимо), — во всяком случае, под неустанным и страстным воздействием моего отца … Нечаев-Мальцов стал главным, широко говоря — единственным жертвователем музея, таким же его физическим создателем, как отец — духовным. (Даже такая шутка по Москве ходила: „Цветаев-Мальцов“)».
По свидетельству М. И. Цветаевой всего Нечаев-Мальцев вложил в Музей изящных искусств гигантское состояние — три миллиона рублей. (По другим данным — два миллиона). Когда в 1905 году забастовали его мастера хрустальных дел, принося фабриканту колоссальные убытки, Нечаев-Мальцев у музея не урезал ни единого рубля. Как уж он выкрутился, как исхитрился, никому не известно. Безо всякого преувеличения можно утверждать, что не будь Ю. С. Нечаева-Мальцова, не было бы и московской достодивности первой величины — Музея изящных искусств на Волхонке.
В советское время на здании музея были открыты две мемориальные доски — И. В. Цветаеву и Р. И. Клейну. Нечаев-Мальцов же остался неупомянутым, будто никакого отношения к музею не имел. Ну, в те годы о фабрикантах, капиталистах, эксплуататорах, какие бы ни были у них заслуги, вспоминать вообще было не очень-то принято. Но теперь-то самое время вспомнить о жертвователе-рекордсмене. И уж если не мемориальную доску, не памятник, то хотя бы могилу Ю. С. Нечаева-Мальцова восстановить можно было бы.
Один из крупнейших искусствоведов своего времени, московский Стасов, как его называли, Сергей Сергеевич Голоушев, больше известный под псевдонимом Сергей Глаголь, оказался на кладбище Новодевичьего уже в не лучшие для монастыря времена. Борис Зайцев писал в воспоминаниях: «Бедный Сергеич! На его закатные дни легла страшная лапа истории. Узнал бывший студент в плаще семидесятых годов, спаситель Веры Засулич — на себе испытал новое царство. Сергеича в Москве взяла смерть — среди бедствий, голода, холода и унижений».
С. С. Голоушев был сыном жандармского полковника. Но это не помешало ему в свое время записаться в «Народную волю». Наверное, он не был активным членом этой организации, почему в 1881 году не оказался в петле вместе с главными заводилами. Но ссылки тем не менее Голоушев не миновал. Впрочем, нет худа без добра. Ссылка пошла ему на пользу. Он, по выражению Бориса Зайцева, «политическую „левизну“ свою там и оставил». Возвратившись в Москву, Голоушев как-то поступил на должность врача при Хамовнической полицейской части. Там же, при части, он и жил. В этой его квартире часто собирались писатели и художники. Иван Белоусов писал о своем товарище: «Голоушев в должности врача Хамовнической части был до 1906 года. Когда после подавления восстания в помещении пожарного двора при части было устроено место казни революционеров и Голоушев в качестве врача должен был присутствовать при казнях, он отказался от должности городского врача, переехал на квартиру на Остоженку, в Ушаковский переулок, и стал заниматься частной практикой».
Одновременно, а может быть в первую очередь, Голоушев занимался искусствоведением. Много публиковался. Первую книгу о Художественном театре они написали совместно с Леонидом Андреевым. Вот тогда-то и появилось в литературе новое имя — Сергей Глаголь. А затем он стал выпускать книги одну за другой — «Художественная галерея Третьяковых», «И. И. Левитан, его жизнь и творчество», «Очерки по истории искусства в России», написал несколько монографий о художниках — Нестерове, Врубеле, других. Сергей Глаголь и сам был неплохим художником. Какие-то его работы даже находятся в Третьяковской галерее. Глаголь не только сам участвовал в знаменитой «Среде», но его квартира сделалась, как пишет Иван Белоусов, «филиальным отделением телешовских “Сред”». А Борис Зайцев рассказывает, как именно проходили их литературные встречи у Сергея Глаголя в Хамовниках: «Для меня, только что принятого, эти собрания, в частности дом Сергеича, навсегда связаны с первыми литературными шагами, первыми встреченными писателями, первыми чтениями — в полутемном кабинете Сергеича, под бледным кругом лампы с зеленым абажуром, перед старшими художниками дела нашего, некоторые из которых вызывали восхищение и жуткое волненье. Очень страшно так читать, впервые, не забудешь… Небольшая, полная этюдов Васнецова, Поленова, Левитана квартира Сергеича наполнялась, сидели и в гостиной под какими-то персидскими щитами, у бухарских копий, в кабинете на гинекологическом ложе, спорили о символистах, декадентах (тогда модный спор), быте, реализме и т. п. А потом слушали — очень часто читал Андреев. Реже Бунин, Телешов, я и другие. Кончалось все ужином. Сергеич сам готовил удивительнейшую селедку, хоть бы в „Прагу“. Разные водки в графинчиках, пироги, грибы, заливные… вообще Москва — то русское тепло и тот уют, немножко лень, беспечность, „миловидность“, что и есть старая Русь».
Увы, в истории литературы и культуры Сергей Глаголь остался где-то на самых задворках. Когда по какому-нибудь случаю перечисляют участников «Среды», то обычно для комплекта, для массовости, упоминают и Сергея Глаголя. Но не более. Борис Зайцев утверждает, что «Сергеич» все умел делать даровито — «от гинекологии до гравюры …замечательно же ничего сделать не мог, ибо безраздельно ничему не отдавался. Его след не начерчен в истории ни в одной из тех деятельностей, коими он занимался». Похоронен С. С. Голоушев был неподалеку от могилы А. П. Чехова. Когда ликвидировали кладбище в монастыре, Сергея Глаголя занесли в почетный список тех, кто должен быть перезахоронен за стеной — на Новодевичьем кладбище. Но по какой-то причине его так и не перезахоронили.
А вот как описывает Борис Зайцев последние дни и похороны самого Чехова: «Чехов жил в Аутке, как в санатории. В Москву всегда его тянуло, особенно зимой, когда театр: там и играла О. Л. Книппер, на которой только что он женился. Иногда он в Москву „сбегал“, всегда к ущербу для здоровья. В Москве любил то, чего теперь как раз нельзя было: морозы, ресторан „Эрмитаж“, красное вино. И как-то раз зимой, кажется, в 1903 году встретил я его на „Среде“ у Телешова, — Чехов был неузнаваем. В огромную столовую Николая Дмитриевича на Чистых прудах ввела под руку к ужину Ольга Леонардовна поседевшего, худого человека с землистым лицом. Чехов был уже иконой. Вокруг него создавалось некое почтительное „мертвое пространство“ — впрочем, ему трудно было бы и заполнить его по слабости. Он сидел в центре стола. За веселым ужином почти не ел и не пил. Только покашливал да поправлял волосы на голове. В январе 1904 года, в день его именин, шел впервые с триумфом „Вишневый сад“. Чехов кланялся со сцены, через силу улыбался. А спустя полгода в Баденвейлере сказал „Ich sterbe“, вздохнул и умер. Мы хоронили его в Москве в светлый день июля. На руках несли гроб с Николаевского вокзала и много плакали. Плакать было о ком — не пожалеешь тех слез. Долго шла процессия, через всю Москву, которую так любил покойный. Служили литии — одну у Художественного театра. И лег прах его в родную землю Новодевичьего монастыря. Дождь прошумел на кладбище, а потом светлей закурились в выглянувшем солнце купола. И ласточки над крестами прореяли».