Джордж-младший больше всего, пожалуй, любил Хэмборо, затем Мартинс Пойнт; Пэмбер был ему не по душе, а Далборо – город, где находились отцовская контора и начальная школа, куда его определили, – он просто терпеть не мог.
Внутренний мир совсем маленького ребенка малоинтересен. Тут есть и любопытство и воображение, но уж очень своеобразное, причудливое, и чересчур много наивной доверчивости. И так ли уж это важно, что маленький Джордж лепетал о белых омарах, развлекался лягушками в ведерке, воображал, будто слово «туман» означает заход солнца, и легко поверил, когда ему сказали, что молочный пудинг, который он терпеть не мог, делается из страусового яйца? Разумеется, воображение взрослого главным образом в том и состоит, что взрослые люди себе внушают, будто они видят белых омаров, а поэзия – в том, что они себе внушают, будто молочный пудинг и впрямь приготовлен из яйца страуса. Ребенок, по крайней мере, честен, это уже кое-что. А в целом душа маленького ребенка – штука довольно скучная.
Разум пробуждается раньше чувств, любопытство – раньше страстей. Ребенок сначала задает вопрос ученого – почему? – и лишь потом вопрос поэта – как? Джордж читал первые книжки по ботанике и геологии и «Рассказы о светилах», собирал коллекцию бабочек, мечтал стать химиком и ненавидел греческий язык. Но однажды вечером весь мир преобразился. Это было в Мартинс Пойнте. Всю ночь над голыми холмами мчался юго-западный ветер – все выше, стремительней, и все громче звучала его ликующая песнь, взлетала до лихого свиста и вдруг обрывалась коротким рыданьем, оплакивая свою умирающую силу, – а ниже буря разливалась и гремела упрямым, неотвратимым потоком. Дребезжали стекла. Дождь хлестал в окно, просачивался сквозь щели рам и струйками стекал с подоконника. Яростно дыбилось море, едва видное в сумерках, – огромные валы снова и снова обрушивались на скалистый берег, бесновались в Ла-Манше пенистые гребни. Даже самые большие корабли укрылись в гавани. Под беспорядочную симфонию бури Джордж уснул в своей узкой, одинокой детской кровати – и кто знает, какой крылатый гений, какой проказливый эльф, какой дух красоты, оседлав бурю, примчался с юга и соком какой волшебной травы окропил его сомкнутые веки? Назавтра шторм стал понемногу стихать. Была суббота, уроки кончились рано, играть во дворе невозможно – дождь, лужи. После завтрака Джордж ушел к себе и с упоением занялся своими книгами, бабочками, мотыльками и окаменелостями. Очнулся он от того, что ему вдруг брызнул в глаза яркий солнечный свет. Буря миновала. Последние клочья туч, сизые и мрачные, с рваными краями, медленно уплывали по бледно-голубому небу. Скоро и их не стало. Джордж отворил окно и выглянул. Густой, вязкий запах сырой земли, душный, как запах гиацинта, ударил ему в лицо; до отказа напоенные дождем кусты бирючины пахли даже чересчур сладко; только что распустившиеся листья тополя трепетали и искрились под последними порывами ветра, стряхивая наземь алмазные цепочки капель. И все дышало такой свежестью – воздух, хрустально чистый, как всегда после шторма, и чистая, еще лишенная аромата, едва распустившаяся листва, и мокрые травы на безлесных холмах. Солнце медлительно и величаво опускалось во все ширящееся озеро расплавленного золота, а когда огромный шар его скрылся, золото потускнело и перешло в чистую, прозрачную, холодную зелень и синеву. Засвистал черный дрозд, за ним другой, еще и еще, на все голоса запели дрозды и коноплянки; но понемногу смеркалось, и вместе со светом угасало птичье пение, и, наконец, осталась только одна бесконечно чистая и печальная песня черного дрозда.
Красота не вне нас, но в нас самих. Это свою красоту мы узнаем в изменчивых узорах вечного потока жизни. Свет, форма, движение, блеск, запахи и звуки внезапно предстают перед нами не просто как привычный облик вещей, – в них обретает выражение жизнь, ключом бьющая в нас, они дарят радость. Мальчик, впервые охваченный еще неведомым восторгом, погрузился в раздумье о тайне красоты.
Снизу донесся пронзительный голос:
– Джорджи! Джорджи! Довольно тебе сидеть в душной комнате! Сбегай скорее к Гилпину, надо кое-что купить.
Что за извращенное чутье подсказывает им, в какую минуту нанести удар? Как они ухитряются так безошибочно разбить хрупкую тишину души? Почему так люто ненавидят эту тайну?
Задолго до того, как ему исполнилось пятнадцать, Джордж стал вести двойную жизнь: одна – для всех, кто окружал его в школе и дома, другая – для себя. Искусное притворство юности, вынужденной бороться за свою жизнеспособность и свою тайну. Как забавно и в то же время трагически он их всех дурачил! С каким невинным видом разыгрывал этакого крепкого здорового дикаря-мальчишку, даже щеголял жаргонными словечками и делал вид, что увлекается ненавистным спортом. Будьте кротки, как голуби, и мудры, как змии. Он, знаете, самый настоящий мальчишка – иными словами, ни единой мысли в голове, ни малейшего понятия о Великой Тайне.
– Здорово сегодня сыграли в регби, мама. Я им влепил две штуки.
А наверху, у него в комнате, – томик Китса, ловко вытащенный из книжного шкафа.
Старые великаны-тополя, выстроившиеся в два ряда вдоль узкой речушки, то раскачивались и плясали под музыку зимних бурь, то шелестели на весеннем ветру, то высились недвижно в июльский зной, точно церковные шпили, бог весть почему оставленные про запас для невыстроенных храмов каким-нибудь средневековым зодчим. Ветви каштанов нависали над древними городскими стенами, такими толстыми, что по ним можно было гулять, как по дорожкам. В конце мая, после дождя, сладкий, чуть с кислинкой запах каштанов вливался в ноздри, в грудь, и асфальта не видно было под сплошным покровом бело-розовых лепестков. Летом черепичные крыши старого города становились густо-оранжевыми и алыми, в крапинках лимонно-золотистого лишайника. Зимою по улицам струилась поземка и снег превращал мощенную булыжником базарную площадь в черно-белую мозаику. Звонким эхом отдавались шаги в опустевших улицах. И на башне XII века с ее забавным голландским куполом-луковкой лениво, не торопясь, били часы, которые уже для стольких поколений бесстрастно отмечали ход Времени.
Садовник сказал:
– Чудно, мистер Джордж: кролики и не пьют, да мочатся, а вот куры не мочатся, а ведь воду пьют.
Непостижимая загадка, удивительные прихоти провидения.
Подготовка к конфирмации.
– Придется пойти потолковать со старым Болтуном.
– А про что он говорит?
– Ох, он целый час читает нотацию, а потом спрашивает – может, ты знаешь какую-нибудь неприличность.
Церковь при колледже. Празднично одетые школьники, готовые к первому причастию. Сам директор в торжественном облачении поднимается на кафедру. Перешептыванье сменяется пугливой тишиной, и этот человек эффектно затягивает ее, молча ястребиным взором впиваясь в устремленные на него десятки пар робких детских глаз. Потом произносит – неторопливо, рассчитанно-сурово:
– Не позже чем через десять лет половина из вас умрет.
Мораль: приготовься предстать перед Господом и бойся неприличностей.
Но разве он знал, этот слепой пророк?
Может быть, сам Бог внушил этому величественному лицемеру такие слова?
Точно стервятник, пожирающий живые души, он, перегнувшись с церковной кафедры, терзал свои трепетные жертвы. Они стояли неподвижно, однако внутри у них все сжималось и корчилось, когда он разглагольствовал о карах за Грех и Порок и яркими красками живописал муки ада. Но разве он знал? Разве знал, через какой ад пройдут они еще прежде, чем истекут десять лет, разве знал, как скоро имена многих из них будут записаны на церковной стене? С каким удовольствием, должно быть, он сочинял эту надпись – в память тех, что, «не дрогнув, шли вперед и с гордостью отдали свою жизнь за короля и отечество!»
В Тайну входило и то, что называли пакостью и неприличием. От пакости сходишь с ума и попадаешь в сумасшедший дом. Или «заражаешься гнусным недугом», и у тебя отваливается нос.
Ох уж эта пошлость и суета безнравственного мира и все греховные соблазны и вожделения плоти. Стало быть, радоваться, когда смотришь на все вокруг или когда читаешь Китса, – столько же дурно и безнравственно, как пакостничать? Может быть, и от этого тоже сходишь с ума и у тебя вываливаются глаза?
– Вот от чего они несут яйца, – встряхивая кудрями, засмеялась девочка, когда петух вскочил на курицу.
Ужасная, нехорошая девочка, зачем ты говоришь мне такие неприличные пакости! Ты сойдешь с ума, и я сойду с ума, и у нас отвалятся носы. Ох, пожалуйста, не говори так, очень тебя прошу!
«От прелюбодеяния и прочих смертных грехов…» А что такое прелюбодеяние? Я сотворил прелюбодеяние? Может, это Божье слово для пакости? Почему мне не говорят, что это значит? Почему это – «самое мерзкое, что может совершить порядочный человек»? Когда раз ночью случилось то самое, это, наверно, и было прелюбодеяние. Я сойду с ума, и у меня отвалится нос.