Увы, это был последний день свободной России. Уже к утру власть захватила антинародная группа Ленина.
После поражения Февральской революции страна покатилась под откос с еще большей скоростью. За этим крахом — вся последующая жизнь страны, ее кровь, нищета, социальные конвульсии, гражданский раскол. Февраль бескровно убрал самодержавие, но открыл дорогу для кровавой контрреволюции. Насилие и страх поползли по великой земле России.
Глава пятая
ТОПОР НАРОДНОЙ РАСПРАВЫ
Насильственная революция — истерика, бессилие перед давящим ходом событий. Акт отчаяния, безумная попытка с ходу преодолеть то, что требует десятилетий напряженных усилий всего общества. Недоношенный плод эволюции. Тяга к революции идет не только от нищенства и бесправия, но и от мессианского тщеславия и нездоровой психики самозваных вождей.
Автор
Эта коротенькая глава — как бы послесловие к демократическому российскому Февралю и предисловие к октябрьскому перевороту. В ней я хотел бы донести до читателей свою точку зрения на революции как общественные явления и предпослать взгляды французских якобинцев своим размышлениям о сути октябрьской контрреволюции 1917 года.
Вожди Октября 1917 года любили ссылаться на опыт французской революции 1789—1793 годов. Они спекулировали на этом опыте, учитывая в том числе и его международный авторитет. Этот опыт пропитал идеологию октябрьских деятелей и нашу последующую историю.
Мартовско-апрельская революция 80-х годов в Советском Союзе, уже сделав крупные шаги на пути к демократии, тем не менее продолжала находиться под давлением марксистско-ленинских концепций. В газетах и журналах, на телевидении и по радио, на собраниях и съездах еще продолжали звенеть разные побрякушки о революции как эффективной форме общественного прогресса, что сбивало людей с толку, мешало пониманию смысла начавшейся эволюционной Реформации в СССР. Россия еще не отмылась от крови прошлого, она еще не слезла с баррикад, в ней еще клубился дым нетерпимости, мы еще были солдатами, а не пахарями.
В этих условиях я чувствовал объективную необходимость публично высказаться относительно исторической и нравственной сущности революции, о том, что любая революция неотвратимо вырождается в нечто отвратительное, если средства начинают господствовать над целью, если насилие, провозгласив себя добродетелью, становится государственной политикой и практикой.
Советские ортодоксы в исторической, философской и экономической науках, преподаватели высших учебных заведений упорно не хотели избавляться от марксистско-ленинского догматического хвоста. Мое выступление по этому поводу на собрании обществоведов в АН СССР еще в самом начале Перестройки было начисто проигнорировано и сопровождалось ворчанием-бурчанием.
В сложившейся обстановке я искал повод для серьезного разговора по этим далеко не простым проблемам. Возможность открылась в связи с 200-летием Великой французской революции. Московская общественность отметила это событие на торжественном собрании, которое состоялось 11 июля 1989 года в Колонном зале Дома Союзов. На него приехал министр культуры Франции.
Работая над докладом, я взвешивал каждое слово. Искал ключевое определение, которое бы прозвучало уже в первой фразе. Написал несколько вариантов и остановился на следующем:
«Глубинный смысл судьбоносного для человечества события, каким, несомненно, является Великая французская революция, в том, что она провозгласила в политике и общественном сознании великие принципы свободомыслия, которые вошли в плоть и кровь мировой культуры...»
Я видел особый смысл начать доклад с фразы, где бы в единстве звучали слова — «свобода мысли» и «культура».
То было время, когда наша страна еще продолжала стоять на развилке — или возврат в прошлое, или продолжение реформ. Поэтому я считал исключительно важным обратить внимание на то, что «вожди» октябрьского переворота 1917 года втиснули в реальную жизнь России самое негативное из опыта французов, не предложив в то же время ничего созидательного, что демонстрировала французская революция, когда речь шла о правах и свободе человека.
Либеральная интеллигенция восторженно встретила мой доклад, но вскорости, как это принято у нас, забыла начисто. Руководство страны, в частности Горбачев, промолчало. Желания обсудить всерьез проблемы развития общественной мысли не обнаружилось.
Большой интерес к докладу, к иной, чем было принято в советской историографии трактовке этой революции, проявил французский президент Франсуа Миттеран. Позднее, уже после августовского мятежа 1991 года, он пригласил меня в Париж на конференцию «Племена Европы и европейское единство». Президент произнес по этому поводу весьма содержательную речь. Я тоже выступал. Присутствовавшие на конференции горячо поддерживали идею Гавела — Миттерана о единой Европе.
У меня состоялась достаточно продолжительная беседа с президентом Франции. В беседе со мной Миттеран вспомнил о московском докладе и сказал, что разделяет мои подходы к ключевым проблемам революции. Тогда же, в разговоре, возникла идея об образовании «Демократического интернационала». Миттеран сказал, что готов предоставить в Париже помещение для такой организации. Он согласился с тем, что в социал-демократическом движении появились кризисные явления — как в теории, так и в практике. Общедемократическая идея, будучи общечеловеческой, может оказаться приемлемой для многих партий и движений. Проект, однако, не нашел своего дальнейшего развития. Миттеран заболел, а меня засосали текучка и суета мирская.
Представляется интересным сопоставить некоторые события французской революции 1789—1793 годов и октябрьской контрреволюции 1917 года. Действительно, в практике большевистской группировки много схожестей с практикой якобинцев. Однако по своему глубинному содержанию и историческим последствиям эти революции отличаются кардинальным образом.
Если переворот в октябре 1917 года носил явно разрушительный характер, то французская революция сумела сконцентрировать в своем духовном арсенале важнейшие достижения европейского социального опыта, науки и общественного сознания XVIII века. Она вобрала в себя плоды эпохи Реформации и Просвещения, которые показали неизбежность глубоких интеллектуальных, нравственных и социальных изменений в историческом развитии Европы.
Это был век Вольтера с его отвержением деспотизма, с его едкой иронией в адрес клерикальных предрассудков, с его гимном деятельной личности.
Век Руссо, который острее, чем кто бы то ни было из его современников, возвысил идею равенства людей.
Век Монтескье, защищавшего демократические принципы разделения законодательной, исполнительной и судебной властей.
Век экономистов-физиократов Кенэ и Тюрго, возвестивших принцип, за которым стояла идея свободы инициативы, невмешательства государства в экономическую жизнь.
Век Гельвеция, считавшего «пользу» критерием новой этики и основанием всех законодательств.
Плеяда выдающихся мыслителей вынесла феодальным порядкам нравственный приговор. И хотя они в своих рассуждениях во многом расходились, но объективно делали одно общее дело — вспахивали и засеивали интеллектуальное поле для перемен. С присущим им блеском они показали, что старый порядок, пронизанный лицемерием, мертвящим догматизмом и схоластикой, находится в конфликте с самой природой человека, его стремлением к созданию общества, в котором частный интерес каждого совпадал бы с интересами общества.
Французская революция предложила миру великую Декларацию прав человека и гражданина. Она создала основы современного правосознания, поставила перед человечеством вопросы, многие из которых принадлежат к числу вечных. Революция провозгласила: «Цель каждого государственного союза составляет обеспечение естественных и неотъемлемых прав человека». Она утверждала, что «свободное выражение мыслей и мнений есть одно из драгоценнейших прав человека, каждый гражданин поэтому может высказываться, писать и печатать свободно, под угрозою ответственности лишь за злоупотребления этой свободой в случаях, предусмотренных законом».
Декларация выдвинула принципы разделения властей, ответственности и подотчетности должностных лиц.
Итак, идеалы прекрасны, чисты и благородны, обращены к человеку. Ни одна из революций, которые предшествовали французской, не провозгласила столь возвышенные демократические устремления. Но она же обнаружила глубокую пропасть между разбуженными ожиданиями и реальностями жизни. Свобода оказалась ограниченной, царство разума — идеализированным, ожидания — обманутыми, святая вера в идеалы — фарисейством.