Преданный Вам Г. Адамович
<Между 10 и 17 июля 1927>[106]
Дорогая Зинаида Николаевна
Приехал в Ниццу и нашел Ваше письмо. Благодарю Вас.
Мне, конечно, очень хотелось бы к Вам приехать. Но я болен нахожусь в расслаблении — поэтому двигаться на столь отдаленные расстояния мне трудно, в ближайшее время по крайней мере[107]. Вы кажется, много путешествуете и бываете в Ницце — не заедете ли ко мне проездом? Мне бы очень хотелось Вас видеть. Сюда я приехал надолго, но «без всякого удовольствия». Я ничего не знаю, что делается на свете, и уже дней пять-шесть не читаю даже газет. Что Вы ополчились на «Звено»[108]? Звено как Звено, 64 страницы и все в порядке. Содержание, конечно, подгуляло (по-моему, все, кроме Вейдле о «Мире искусства»[109]), но по поводу того, что «это не журнал», — я Вас не понимаю. Это не «Совр<еменные> Записки» — да. Но Вы ведь знаете, что «Звено» всегда тянулось к «декадентству» — по расположению и характеру матерьяла оно напоминает «Аполлон» или «Весы», и если бы еще ему бумагу par fil[110] и какие-нибудь элегантные картинки на отдельных листах, все было бы хорошо. Но содержание первого номера — дрянненькое, я согласен. Я написал «все» — и вспомнил, что есть Ваш рассказ[111]. Я, конечно, говорю о статьях и подчеркиваю отношение к самому себе. Рассказ Ваш, по-моему, прелестен, — это, конечно, лучший «Мартынов» (плюс — первый[112]). Он мне смутно напоминает «Education sentimentale»[113] — книгу, которую я очень люблю, исключительно (и недавно с удовольствием узнал, что Блок считал ее «лучшим французским романом»[114]). Прочтите, если у Вас есть «Воля России», — прозу Цветаевой[115]. Стоит — если не литературно, то человечески. У Розанова есть фраза, три раза повторяющаяся в «Уединенном»: «Зачем я обижал Кускову?»[116] Я все думаю так о Цветаевой, — хотя это и она меня «обложила»[117]. Был я в Париже на лекции Марка Слонима[118], который все время повторял: «опъять же бытовизм», «опъять же социальный заказ» и т. д.
Простите мне radotage[119] — как Вы говорите. Это от одиночества, «строгой изоляции на два месяца». Целую Ваши руки и надеюсь на ответ. Не откажите передать мой поклон Дмитрию Сергеевичу и Владимиру Ананьевичу.
Преданный Вам Георгий Адамович
<Адрес в Ницце>
<21–22 июля 1927>[120]
Дорогая Зинаида Николаевна
Я льщу себя надеждой на «переписку из двух углов»[121] — пока я не могу к Вам ездить. Я не знал, что и Вы плохо себя чувствуете. Все мне говорили (еще в Париже), что много разъезжаете, — вот я и решил, что Вы, подобно Вашему герою, «летаете между Ментоной и Сен-Рафаэлем»[122]. Ведь у Вас есть где-то француз, интересующийся литературой и автомобилем[123]?
Ваше письмо очень меланхолично, и оттого Вы на меня рассердились за мое «расслабление». Конечно, «болезнь — вина», я не сомневаюсь. Т. е. не болезнь, а разговор об этом с другими. (Впрочем, как и молитва: слабость, т<ак> к<ак> унизительно, т. е. нельзя признаваться. Я когда-то жил на одной квартире с Георгием Ивановым и позвал его, из другой комнаты, вечером: «Поди сюда». — «Подожди, я молюсь Богу!!!» В простоте душевной он был прав, пожалуй, — но я глубоко возмутился.[124]) Обо всем таком я писал шутя. И не столько меня одолели «хворости», сколько неприятности — порядка самого низменного. Я очень люблю чью-то фразу у Чехова, кажется, в «Дяде Ване»: «Мир гибнет не от войн и землетрясений, а от мелких житейских дрязг»[125].
Насчет «Звена» — это я настаивал на «всеобщей рецензентности» и из-за этого даже обидел насмерть Бахтина. Я сторонник компромиссов в таких делах. «Звено» гибнет матерьяльно. Оно может существовать только как орган осведомительный, с рассуждениями только по поводу фактов. Оттого — не статьи, а «рецензии». Ну, а что у нас в рецензиях нет мыслей — показывает, что за статьи лучше было и не браться[126]. Я писал все в тот № наспех, оттого ограничился «ничем». А «Весы» и «Аполлон» — были хорошие журналы, и хоть убейте меня, я не пойму, как может то, что было хорошо в 1907 году, стать плохим в 1927. Не верю в «скоропортящесть» таких вещей, и одно из двух: или всегда было плохо, или еще и теперь хорошо. Товарищ Герман явно склоняется к первому: «Была тогда острая полемичность…», — была бы и теперь[127]. Но с кем? Глас вопиющего в пустыне — все. Не спорить же со Слонимом, — да и не о чем: он в своей плоскости прав[128]. Вообще нужна полемичность тона, вот хотя бы «плоскостей», чистых против нечистых, «аристократов» с плебсом, и так как полемики не выходит, то и получается — в лучшем случае, с одной стороны, брезгливая гримаса, а с другой — раздражение. Я все-таки за «Звено» отчасти отвечаю — и если бы par le temps qui court[129] ему удалось бы раздражать, я был бы доволен. Вот злобу «За свободы» я учитываю как «завоевание и достижение». До, конечно, Философов — слишком высокая марка, т. е. в конце концов «свой»[130]. Надо бы, чтобы дрожь возмущения убуяла <так!> бы и всех Слонимов, а их ничем не проймешь. Помните, Вишняк[131] говорил в «Лампе»[132]: «Господа, нужна картина, но нужна и рама!» Ну вот, для них она — картина, а вокруг пусть будет рама, «чеканные сонеты» и т. п. И все обстоит благополучно.
Я, кстати, нахожусь в периоде полной потери последних остатков «ценностей», и даже когда читаю какие-нибудь стишки — сомневаюсь (серьезно): «хорошо» или «плохо», и если плохо, то почему? И вообще, еще раз вспоминаю Чехова: «И куда это все, и зачем это все — не знаю»[133]. Я это, уезжая из Парижа, сказал Кантору, указывая на невозможность при таких обстоятельствах заниматься критикой, на что он мне посоветовал читать Пушкина как «незыблемый критерий». Ох, сомневаюсь! — не говорите только Ходасевичу[134].
Читаю я сейчас редкую мерзость — новый роман Эренбурга, в надежде, что, может быть, это лучше Пушкина вразумит меня, т. е. как теорема — «от обратного»[135].
Что же «Новый дом»?[136] Меня очень занимает тема Вашей безработности — т. е. как тема для статьи. Вы бы могли потрясти умы и сердца, если бы написали об этом, но не с недомолвками и по-обыденному, а патетически, как в набат.
Уверяю Вас, у нас так нежно все привязаны к «свободному слову», «нашему единому достоянию» и т. д., — что Вам все стало бы после этого открыто, и несколько месяцев, пока душа не успокоилась бы, Вы могли бы писать что угодно где угодно, даже в «Посл<едних> нов<остях>» обличать Милюкова. А самый манифест — дайте в столь нелюбимое Вами «Звено» — все-таки там терпимей, чем в других местах[137]. Но там не ругайте Милюкова — Кантор не перенесет. Прислал в «Звено» статью Талин — до чего мы дошли! Не глупо, но ужасно серо, с праведным негодованием (против Шлецера[138] и музыкальных «снобов»), но, к сожалению, — провинциально. Не знаю, какая будет судьба этой статьи[139].
Вот все мелочи и «рассуждения по поводу фактов». Надеюсь благосклонный и милостивый ответ. У Вас ли Анненский? О его судьбе беспокоится и владелец, и другие личности, желающие «почитать»[140].
Целую Ваши руки.
Преданный Вам Г. Адамович
<Штемпель: 26.7.<19>27>
Дорогая Зинаида Николаевна, у Вас тон ко мне, будто у «духовного отца» к грешнику или заблудшей овце: строгий, укорительный и наставительный. Я не знаю, действительно ли тверда Ваша уверенность, — или это только поза, чтобы другие, Боже упаси, не догадались бы? Мне лестно, что Вы на мои номера ценностей и все такое смотрите как на «не оживет, аще не умрет»[141], или, как выходит по Гете: «Stirb und Werde!»[142] (кажется, так — я слаб по части немецкого языка). Лестно — но сам я далек от самообольщения, — и все мои симпатии к «невозродившимся», окончательно и бесповоротно. У меня давно есть литературный план, который я только едва ли выполню, хотя надо бы, — как «дело жизни»: написать апологию Вольтера и всего непривлекательного хвоста этой «кометы», вплоть до большевичков. Знаете, говоря серьезно, — ведь если есть Бог и в каждом человеке есть частица его, то, пожалуй, в Вольтере (даже не лично, а в вольтерианстве) было его больше всего, и в Писареве, и вообще во всем, что у нас так презирается. Конечно, тогда и большевики, «электрофикация <так!> и индустриализация» как главное — ибо помощь «главному Духу» в организации хаоса, разум, la raison превыше всего. Если сейчас кое-что и компрометирует «разум», и кажется, что «мы зашли в тупик» и т. д. — то можно ли сдавать так малодушно позиции, только что взятые приступом, и с таким упоением взятые? Собственно, все это у меня вызывает мало сочувствия, но посреди «мистики» и «православия» и всех таких прелестей — это благороднее и уж, конечно, мужественнее[143].
Затем о молитве: я Вам написал о своем диалоге с Ивановым не только с целью предложить тему для «обмена мнений», но и надеясь, что Вы возмутитесь по поводу моего тогдашнего возмущения. И, возмутясь, Вы изложите свой «взгляд», — надеялся я. Что в молитве требуется доза целомудрия — я согласен (хотя в идеале — не нужно стесняться бы не стыдного!). Но на мой намек Вы никак не реагировали: молитва — слабость, «что-то надо мной», откуда я хочу помощи, бессилие. Оттого «стыдно» — и уж этот стыд едва ли целомудрен. Скорей, насколько бы ни различались религии и типы, — это «бесовская гордыня». И отсюда мост к «Вольтеру» (опять нарицательно): не хочу, не желаю, сам все устрою, а если не устрою, то все равно — лучше умру, чем буду «совместно плакать и воздыхать, о братия!» Скверно во всем этом то, что не хочу воздыхать только совместно, потому что тошно смотреть на соседей и собратьев по ничтожеству. А если «все исчезает — остается пространство, звезды и певец»[144] — тогда, пожалуй, можно. Но лучше, т. е. легче, рассказать про себя все самое гнусное и чудовищное, чем признаться: «Молился Богу», — даже и тогда.