Я буду медленно всплывать по ней на свой пятый, последний, без лифта, – я буду медленно, строго вертикально возноситься в просторном ее пролете, а иногда – длинным-длинным движением буду перемахивать через перила, чтобы попасть на саму лестницу и насладиться плавным отталкиванием от пологих ее ступеней – это ведь только чужие ступеньки круте́ньки, а свои – удобны, уютны всегда; я буду перелетать сразу через несколько ступеней, то есть делать то, что хотелось в детстве: сразу через четыре, пять, шесть – хо-о-о-о-оп!.. – через целые лестничные марши – и вот окажусь наконец перед дверью моего жилища, и, конечно, не сумев ни переждать, ни хотя бы утишить бешеные, молотобойные удары в глубинах моего существа, вплыву в эту дверь без ключа – потому что какие уж там ключи в милосердном, подводном, глубоководном Петербурге!.. в Петербурге единственном, истинном! где Петр-апостол отворяет врата в рай!.. Я вплыву – и со мной, алым клином, вплывет стайка ласковых рыбок – в темный-претемный, длинный-предлинный петербургский коридор – на всей планете, сколь ни ищи, не отыщешь этих угрюмых, сумрачных, уютных, любезных моему сердцу коридоров – и остановлюсь перед своей дверью; и вот так же, без вмешательства ключа – сама, своей доброй волей – отворится предо мною дверь в душу моей души – и мне будет подарено счастье, глотая слёзы, наконец вплыть под потолок моей комнаты – той самой, где мы жили вместе.
...А пока со мной лишь моя память.
Мне не забыть никогда, как медленно гуляла я в моем саду. В моем унаследованном, родовом имении. И он был так прекрасен, что к нему, как и к жизни (которая в моих глазах изначально оправдана своим неиссякаемым артистизмом), привыкать было бы страшно. Опрометчиво. Да и невозможно.
Это был мой сад.
Он и сейчас мой.
дождь перестал... черемуховый сад
горстями пьет преображенный воздух
но мне не напоить увядший взгляд —
дышу, дышу – дышу пока не поздно
пусть остаются воля и покой
и черные часы на дальней башне
их причет, мерный и нестрашный
и сон, и свет, и воздух золотой
(Примечание. На языке той земли, где я сейчас физически нахожусь, – “mooi” – “моой”! – означает “прекрасный”.)»
Глава 3
Месть осенней травы
Знать бы, где упасть, заранее подостлала бы американский водный матрац с электронным регулятором подогрева.
А так, испытателем жизни – вне строп, вне подвесок, вне лонж...[11]
Как это случилось?
Взбрело же мне как-то осенью – уже столько лет прошло после нашего разрыва – поехать за город.
На одну из тех горок, где когда-то при ней, с ней, о ней... Короче, где едва не сломала себе хребет...
Ломать хребет, как и всё, что делаешь – или делают с тобой, – надо вовремя.
Тогда надо было это делать, тогда.
Ломать, пока ломалось.
А сейчас ноябрь.
Курю.
Курю на нашей горе.
Никого.
Гора-с-перебитым-хребтом.
Гляжу на залив.
Возле него, в дюнах, трава чуть седая. Иссохшие ее травинки выглядят как многократно крашенные, измочаленные перекисью, вообще вконец испорченные волосы. Всё равно седые: иней не тает.
Это вдали.
А на нашей горе чуть теплей. Инея нет. Тепло. Сухо.
Моя рука гладит пядь травы.
Эта маленькая, бугорком, пядь удобно и ласково умещается в мою пясть.
Глажу привычно.
Замечаю не сразу.
Чуть-чуть выпуклый треугольник. Поросший густыми русыми волосами.
Рука безоговорочно узнаёт его.
Моя ладонь, единым лишь осязанием, узнаёт его запах и цвет.
Когда до меня доходит смысл происходящего, уже поздно: моя рука нежно-нежно раздвигает травяной мех...
И плоть моих пальцев ужасается могильному хладу мертвой земли.
Мои пальцы, только что ласкавшие русый бугорок, раздирает судорога.
Катаюсь, рыча, по Горе-с-перебитым-хребтом.
Под ногтями – кровь вперемешку с землей.
Знать бы, где упасть.
Впрочем, какая разница.
вещь в себе! волчица! женщина-вещь!
Вой переходит в иероглиф
он начертан на шелке, но он зловещ,
как зародыш – и так же уродлив;
он терзает глаз, как пьяная мать,
он поет, как «Ласковый май»...
дитя не знает глагола «ебать»,
но знает уже – «дай»
рука, потолок пробивая в рай,
в балку вбивает крюк...
душа, отлетая, бьет через край –
и птицы летят на юг
Выпиваю бутылку шабли... Смотрю на Финский залив. С горы, в этом месте, он очень красив. Красивей, чем где бы то ни было. Потом, уже медленней, приканчиваю вторую бутылку. Ну-ну. С улыбкой слёзы я мешаю, как апрель. Улыбка, кстати, уже превалирует. Наступает черед дурацкого смеха... Черт знает что! Нет, это просто черт знает что!..
горизонт без предела
очень страшно смотреть
я так быстро летела
что впору сгореть
и какое мне дело
где обух, где плеть
на любовь не подсела
подсела на смерть
...Вот как возьмешься делать ревизию своим, по выражению галлов, sexuels partenaires... О, Езус! Оснастка (назовем это так) использованных мной – и использовавших меня – моих гендерных антиподов – одноразовых, двух-трехразовых, многоразовых «яней» – эта оснастка, суммируясь, образует длинный-длинный-предлинный, необозримый шампур... Шампур-кошмар... Такой, как от Глазго до Мельбурна...
Им, этим шампуром, регулярно протыкалось розовое мое тело... На него нанизывалась нежная, ранимая моя плоть – тупо подчиняясь не понятной мне, не ведомой мне воле. Слепо и ревностно, словно желая выслужиться, плоть выполняла беззвучные команды – жадно и зло, жадно и зло, жадно и зло, жадно и зло. (А также: сонно, азартно, равнодушно, яро, с полным пофигизмом, привычно, через пень-колоду, машинально, рассеянно, со страху, на спор, спьяну. Ну и так далее.)
Тело. Давно разведённое с моим Я, – тело-зомби.
Тело. Состоявшее когда-то с моим Я в семиюродном, что ли, но всё же родстве – впрочем, в родстве весьма подозрительном. Даже, скажем прямо, в сомнительном.
Дантист (мне): ваш нижний клык слева... Я (про себя): мой?.. мой клык?.. Какое отношение клык (бр-р-р!) и всё остальное – там, во рту, в потрохах нутра, – имеет к тому, что есть Я?
В юности такой дивергенции, конечно, не наблюдалось.
Поэтому, хотя бы и мазохизма ради, задам себе риторический вопрос: сколько же их прошло сквозь меня – шампур-составляющих единиц?
О, Езус Мария!
Дюжины футбольных команд... Ни лиц, ни имён... Лишь номера да трусы...
Медленно разворачиваются плоскости футбольных полей...
Поля кишат юркими, неутомимыми, неукротимыми в своей тупости головастиками... Игроки, в рьяной слепоте своей, устремлены за одиноким и беззащитным мячиком яйцеклетки... О, Езус! Зачем всё это было мне нужно?
Мой любимейший друг мне нынче сказал, что головастики и яйцеклетки – это обычные паразиты (в данном случае – эндопаразиты), которые, для своего размножения, человеков запросто «юзают». Человечьи тела им нужны позарез – вот как блохам (эктопаразитам) тоже нужны тела. Короче, яичкам и головастикам, для их размножения, подходят любые живые тела.
Трое-четверо «гендерно противоположных» были мне действительно дороги. Остальные же... Воистину превратные представления о гигиене – и неумение вести себя в обществе. Фраза не покажется такой уж «странной», если учесть, что написал ее интеллектуал-англичанин, к тому же – из прошлых времен. (На обывателя цитата действует воистину нервно-паралитически. Кавычки или курсив делают любую сентенцию если и не легитимной, то хотя бы достойной дискуссии, а не просто рогатины или ржавой заточки.)
Итак: неужели нельзя было как-нибудь всего этого избежать? Ну, как-нибудь? Ведь удавалось же иногда приговоренным избегать казни? Ведь бывали же на свете прекрасные девственницы? В том числе великие – воительницы, властительницы, обладательницы магических миссий? Ведь их опыт невовлеченности – разве он менее ценен, значим, волшебен, красив, чем, скажем, опыт божественных откровений или эмпирический выход человеческого существа в открытый космос?