Королева вспыхнула и отвернулась.
– Мы говорили о Бастилии, – продолжал король после недолгого молчания… – и вы оплакивали ее взятие.
– Прошу вас, ваше величество, садитесь, похоже, вы еще многое хотите мне сказать.
– Нет, благодарю вас; я предпочитаю говорить стоя;
О ходьба идет на пользу моему здоровью, о котором никто не заботится, ибо аппетит-то у меня хороший, а пищеварение плохое. Знаете, что сейчас говорят? Говорят: король поужинал, король спит. Вы-то видите, как я сплю. Я здесь, я бодрствую, пытаюсь переварить пищу, беседуя с женой о политике. Ах, сударыня! Я искупаю грехи! Искупаю грехи!
– Какие грехи?
– Я искупаю грехи века, сделавшего меня козлом отпущения; искупаю госпожу де Помпадур, госпожу Дю Барри, Олений парк, я искупаю арест бедняги Латюда, который тридцать лет томился в тюрьме; страдания обессмертили его имя. Вот еще одна жертва, пробудившая ненависть к Бастилии! Бедняга! Сколько глупостей я натворил, сударыня, позволяя делать глупости другим. Я содействовал гонениям на философов, экономистов, ученых, писателей. Ах, Боже мой! Ведь эти люди ничего не просили, кроме позволения любить меня. Если бы они меня любили, они составили бы гордость и красу моего царствования. Господин Руссо, к примеру, – этот предмет ненависти Сартина и прочих; что ж, я видел его однажды, это произошло в тот день, когда вы пригласили его в Трианон, помните? Правда, платье его было плохо вычищено, а лицо плохо выбрито, но все это не мешало ему быть честным человеком. Надо было мне надеть толстый серый сюртук, шерстяные чулки и сказать господину Руссо: «Пойдем-ка отсюда и побродим вместе по лесам Виль-д'Авре!»
– Вот еще! С какой стати? – перебила королева с величайшим презрением.
– Тогда господин Руссо не написал бы «Савойского викария» и «Общественный договор».
– Да, да, я знаю, как вы рассуждаете, – сказала Мария-Антуанетта, – вы человек осторожный, вы боитесь народ, как пес боится хозяина.
– Нет, как хозяин боится пса; быть уверенным, что собака вас не тронет, – не пустяк. Когда я гуляю с Медором, пиренейской сторожевой, подаренной мне королем испанским, я горжусь его дружбой. Можете смеяться сколько угодно, и все же не будь Медор моим другом, он наверняка растерзал бы меня. Но я говорю ему: «Медор хороший, Медор умница» – и он лижет мне руку. Язык приятнее, чем клыки.
– Так-так, льстите революционерам, потакайте им, бросайте им куски пирога!
– Вот-вот! Так я и поступлю, могу заверить вас, что ни о чем ином я и не помышляю. Да, решено, я скоплю немного денег и буду обходиться с этими господами, как с Церберами. Возьмем, к примеру, господина Мирабо…
– Ну-ну, расскажите мне об этом хищном звере – Пятьдесят тысяч ливров в месяц сделают его Медором, а если мы будем медлить, он, быть может, потребует полмиллиона.
Королева рассмеялась, до того жалкими показались ей речи короля.
– Какой позор, – заискивать перед подобными людьми! – воскликнула она.
– Или возьмем господина Байи, – продолжал король. – Он получит портфель министра искусств в министерстве, которое я с радостью создам. Господин Байи станет другим Медором. Простите, что я спорю с вами, сударыня; но я придерживаюсь того же мнения, что и мой предок Генрих IV. Это был политик, способный заткнуть за пояс кого угодно, и я чту его заветы.
– Какие же?
– Не подмажешь – не поедешь.
– Нечто подобное проповедовал Санчо Панса.
– И Санчо сделал бы народ Баратарии весьма счастливым, если бы Баратария существовала.
– Ваше величество, ваш предок Генрих IV, на которого вы ссылаетесь, хотел угодить и нашим и вашим: свидетельство тому – судьба маршала де Бирона, которому по его приказу перерезали глотку. Так что он мог говорить все, что угодно. Вы – другое дело: рассуждая, как он, и поступая так, как вы поступаете, вы лишаете королевскую власть, которая держится лишь на уважении, права на уважение; что же в таком случае станется с величием? Величие – не более чем слово, я знаю; но в этом слове сосредоточены все королевские добродетели: уважение – залог любви, любовь – залог повиновения.
– Ну что ж, давайте поговорим о величии, – с улыбкой перебил король, – давайте поговорим. Вы, к примеру, никому не уступаете в величии; более того, никто в Европе, даже ваша матушка Мария-Терезия, так много не рассуждал о величии.
– Я понимаю; вы хотите сказать, что королевское величие нимало не мешает французскому народу меня ненавидеть, не так ли?
– Я не говорю ненавидеть, дорогая Антуанетта, – мягко возразил король, – но в конечном счете вас, быть может, любят меньше, чем вы заслуживаете.
– Сударь, – заметила королева, уязвленная до глубины души, – вы повторяете все досужие разговоры. Ведь я никому не причинила зла; напротив, я часто делала добро. За что меня, как вы утверждаете, ненавидят? За что не любят? Не в том ли все дело, что находятся люди, которые целыми днями только и твердят: «Королеву не любят!» Вы прекрасно знаете, сударь, что довольно кому-нибудь одному сказать это, как сотня голосов тут же подхватит; сотне голосов станут вторить десять тысяч. Вслед за этими десятью тысячами все кругом начинают повторять: «Королеву не любят!» А королеву не любят оттого, что один-единственный человек сказал: «Королеву не любят».
– Ах, Боже мой! – прошептал король.
– Ах, Боже мой! – прервала королева. – Я не больно-то дорожу любовью народа; но я полагаю, что его нелюбовь ко мне преувеличивают. Меня не превозносят до небес, это верно; но ведь было время, когда меня боготворили, и чем сильнее меня любили прежде, тем сильнее ненавидят нынче.
– Послушайте, сударыня, – сказал король, – вы не знаете всей правды и опять заблуждаетесь; мы говорили о Бастилии, не так ли?
– Да.
– Так вот. В Бастилии была большая зала, где было полно книг, направленных против вас. Я думаю, их все сожгли.
– Ив чем меня упрекали в этих книгах?
– Вы прекрасно понимаете, сударыня, что я вам не судья и тем более не обвинитель. Когда все эти памфлеты появляются, я приказываю арестовать все издание и заточить в Бастилию, но иногда эти пасквили попадают ко мне в руки. Так, например, – король похлопал себя по карману, – у меня тут есть один, он отвратителен.
– Покажите! – воскликнула королева.
– Не могу, – отвечал король, – там гравюры.
– И вы дошли до такой степени ослепления и слабости, что даже не пытаетесь добраться до истоков всех этих подлостей?
– Но мы только то и делаем, что добираемся до истоков: все мои полицейские на этом поседели.
– Так вы знаете автора этих мерзостей?
– По крайней мере одного – того, кто сочинил книжицу, лежащую у меня в кармане: это господин Фюрт, вот его расписка в получении двадцати двух тысяч пятисот ливров. Когда дело важное, я, как видите, за деньгами не постою.
– Но остальные! Остальные!
– Ах! Часто это бедняги, которые живут впроголодь где-нибудь в Англии или Голландии. Мы чувствуем укол, боль, мы злимся, ищем, думая, что найдем крокодила или змею и раздавим, уничтожим гадину: но ничего подобного, оказывается, это всего лишь насекомое, такое мелкое, такое гадкое, такое грязное, что до него противно дотронуться даже для того, чтобы раздавить.
– Чудесно! Но если вы не решаетесь дотронуться до насекомых, бросьте обвинения прямо в лицо тому, кто их разводит. Право, сударь, можно подумать, будто Филипп Орлеанский – солнце.
– Ах! – вскричал король, всплеснув руками. – Ах, вот куда вы клоните! Герцог Орлеанский! Ну-ну, попытайтесь-ка нас поссорить.
– Поссорить вас с вашим врагом, ваше величество? Вот забавно!
Король пожал плечами.
– Вот, – сказал он, – вот как вы рассуждаете. Герцог Орлеанский! Вы нападаете на герцога Орлеанского, который спешит под мои знамена, чтобы сражаться с мятежниками! Который покидает Париж и мчится в Версаль! Герцог Орлеанский мне враг! Право, сударыня, вы питаете к герцогу Орлеанскому непостижимую ненависть!
– Вы знаете, почему он примчался? Потому что боится, что его отсутствие будет заметно среди взрыва верноподданнических чувств; он примчался, потому что он трус.