Отец молча кивнул головой. Язвительно улыбаясь, он повторял свистящим шепотом:
— Вот хамы! Ну и хамы!
— Что такое хам? — спросил Фердинан.
— Видишь? — вздохнула моя мать. — Было бы лучше не начинать разговора при детях.
Отец пожал плечами:
— Это самое я и говорил. Но теперь продолжай. А все остальное?
— Остальное? Погоди, дай сообразить. Наследство делится на три части. Самая меньшая часть помещена в пожизненную ренту на имя тети Коралл, и этого как раз хватит на ее содержание в приюте.
Отец нетерпеливо махнул рукой.
— Я не могу объяснять быстрее, — продолжала мама. — А то я все перепутаю. Оставшаяся сумма, около сорока тысяч франков в процентных бумагах, опять-таки в процентных бумагах, сдана на хранение нотариусу и завещана моим двум сестрам.
— Твоим сестрам в Лиме?
— Вот именно.
— Да ведь они же умерли?
Мама набожно перекрестилась.
— Экий ты нетерпеливый, — вздохнула она. — Не выходи из себя, Рам!
— Если ты еще хоть раз скажешь, что я нетерпелив, я сейчас же ложусь спать и ничего не желаю слышать об этой истории до будущей недели.
— Успокойся, Рам, дай мне договорить. Тут как раз начинается самое интересное. Наша семья знала, что мои бедняжки сестры скончались. Во всяком случае, мне так говорили, всегда так говорили. Еще семь лет назад дядя Проспер затребовал официальное свидетельство об их смерти. Как видно, в Лиме подобные вещи делаются очень медленно. Гаврский нотариус сказал, что он каждый месяц посылает запрос на эти пресловутые документы. Слушай внимательно, Раймон, это очень важно. Когда нотариус получит официальное свидетельство, что мои бедные сестры действительно скончались в Перу, капитал, внесенный в банк на их имя, перейдет прямо к нам.
— В бумагах, которые нельзя продать?
— Как раз напротив. Эти бумаги мы имеем право сразу же продать, и притом на выгодных условиях — так сказал мне сам нотариус. Мы даже получим проценты с бумаг, считая со дня смерти тети Альфонсины. Знаешь, ведь я ее видела, тетю Альфонсину. Ее еще не успели положить в гроб, когда я приехала. Она так мало изменилась! Прямо как живая!
— Об этом мы после поговорим, Люси. Так ты сказала, что эти документы запрашивают от властей Перу уже больше семи лет? Право же, нет никакого смысла ждать...
— Я понимаю, о чем ты думаешь, Раймон. Розыски ведутся семь лет, но лишь полгода назад нотариус вышел из терпения, рассердился. А уж если он рассердится, он спуску не даст. Ты не видел этого человека — богатырь, шея совсем как у быка. Теперь дело пойдет по-другому. Ведь прежде он им не объяснял, для чего требует эти документы. Перуанские родственники, может быть, боялись, что кто-то зарится на их деньги. А теперь, когда тетя умерла, нотариус хочет привести дела в порядок — понимаешь? Он сказал, что хлопоты продлятся еще месяца четыре, не больше. Вот видишь, Рам, нечего было горячиться. Он сказал: четыре месяца. Ну, будем считать — полгода.
Отец начал шагать по комнате. Он безостановочно ходил вокруг стола, так как у нас было тесно. Заложив руки за спину, под фалдами сюртука, он сердито бормотал:
— Какая подлая месть! Какая утонченная месть!
Мы все молчали, замерев от страха, не зная, начнет ли отец бушевать, или дело кончится той легкой презрительной усмешкой, которая нас так страшила и восхищала. Отец говорил, покусывая кончики усов:
— Пожалуй, могут подумать, будто я жаден до денег.
— Ну что ты, Рам! — запротестовала моя мать с болью в голосе.
Отец перестал кружить по комнате, и мы увидели на его лице знакомую презрительную усмешку.
— Я не могу любить деньги, — сказал он простодуш-н о . — У меня их никогда не было. Я просто не знаю, что это такое. Но если вдруг они мне достанутся! Если богатство свалится с неба! Тут все вы увидите, ты увидишь, Люси, уж я сумею ими распорядиться. Идите спать, дети!
Мы не смели ослушаться, не смели просить отсрочки. Мы были возбуждены и растерянны. Отец погнал нас в спальню широким, несколько театральным жестом, точно загонял стадо в овчарню. Потом уселся против мамы и сказал:
— Повтори все с самого начала, хорошо? Посмотрим, что можно извлечь из этой неразберихи.
И снова мы погружались в дремоту, убаюканные журчащим шепотом двух голосов, и до нас доносились числа, цифры, планы на будущее, вздохи, мечты, вспышки гнева, а иногда рыдание или приглушенный смех.
Глава III
Улица Вандам. Анатомия и физиология парижского дома. Что видно с балкона. Проекты и расчеты. Мечты заразительны. Прибытие мебели. Приобщение к таинству музыки. Барометр
Сцены, которые я здесь набросал, представляют собою всего лишь туманную прелюдию к моему детству. Настоящая жизнь началась для меня на улице Вандам. Только там спала с моих глаз завеса, только там впервые зазвучали для меня оглушительные трубные звуки, мелодии радости, страдания, гордости.
Мы всегда говорили: улица Вандам. На самом же деле наш дом стоял в тупике Вандам. Когда моя мать, осмотрев утром новую квартиру, вернулась домой и с воодушевлением принялась описывать ее достоинства и преимущества, отец грозно нахмурил брови.
— Ни за что на свете, — заявил он, — никогда не соглашусь жить в тупике. Даже если мне предложат целый особняк. В тупике! Какой позор!
Однако он согласился осмотреть помещение и вернулся умиротворенный.
— Там очень уютно. Спору нет. Только не называйте это тупиком. Мы будем говорить: улица Вандам.
Наш дом! В моих воспоминаниях он встает как крепостная башня, как цитадель, как наш акрополь: главный фасад, облицованный тесаным камнем, высокие глухие боковые фасады, выложенные шероховатым песчаником! Дом еще довольно новый, но уже весь в мелких выщербинах, весь покрытый слоем копоти. Квадратный, массивный, пока еще единственный в этом квартале, застроенном провинциальными домишками и деревенскими лачугами.
Да, наша цитадель, убежище, логово, откуда видны лишь облака да небо Парижа, священная обитель, где все наши надежды, стремления, невзгоды, раздоры, дерзкие мечты, все семейные тайны зарождаются, спеют и вызревают в течение долгих лет, как в знойной теплице.
Двери подъезда весь день распахнуты настежь. Вечером они захлопываются с глухим стуком, и надо произнести пароль, чтобы ступить на лестницу и спотыкаться на ее ступеньках. В нижнем пролете лестницы всегда темно, даже в разгар лета. Тускло трепещет газовый рожок. Лестница деревянная. Должно быть, вначале ее натирали воском, но теперь только подметают, поливая жавелевой водой — уж слишком много проходит по ней народу. Если крепко хватить кулаком по перилам, по ним пробегает дрожь, все выше и выше, чуть ли не до самого неба. Все в доме знают, что один малыш разбился насмерть, вздумав прокатиться верхом по этим перилам. Лестница все поднимается, пересекая густо населенные этажи, расположенные друг над другом, точно геологические пласты. Здесь слышится треньканье мандолины, там — тявканье собачонки, дальше — сиплое, затрудненное дыхание чахоточного. А вот и толстая дама со своей вечной песенкой: «Люблю тебя, поймешь ли это слово?» А вот опять «тук... тук... тук... » из комнаты господина, который мастерит что-то непонятное. И повсюду швейные машинки, и топот детских ножек в коридоре, и голоса мужчин и женщин, которые бранятся и спорят о делах своего клана. Все эти звуки непроизвольно улавливает чуткий слух мальчугана. Звуки эти ослаблены, приглушены стенами, дверьми, мокрой одеждой, повешенной на гвоздях, и спертым, душным воздухом квартиры. И каждый знает, что едят на всех этих этажах. Запах лука взбирается, как зверок, по ступенькам лестницы. Он ползет, шмыгает, цепляется за всякий выступ. Он будит старого холостяка, который работает по ночам и встает в три часа дня. Запах лука! Он проникает в замочную скважину, в любую щелку, в трещинку на двери. Он просачивается сквозь кирпичные стены и штукатурку. Но вонь жареной селедки еще пронзительней, еще беспощадней. Она набегает волна за волной, как войско, идущее в атаку; запах лука приходит в смятение и отступает. Вонь жареной селедки будет квартировать здесь до завтра. Ее даже не вдыхаешь, а как бы осязаешь. Она липкая и пристает к пальцам.
Но вот все здание охватывает странная дрожь. Сперва содрогается в недрах земли сложенный из песчаника фундамент. Потом мало-помалу начинает сотрясаться весь остов каменного гиганта, все этажи до самой крыши. В кухне позвякивают бутылки, ударяясь об стенку. Стекла принимаются дребезжать в рамах. Там и сям просыпаются все новые голоса и друг за другом вступают в хор. «Я здесь, я здесь, я здесь», — тревожно отзываются со всех сторон предметы, способные подать голос. Гул растет, достигает неистовой силы. Весь дом в каком-то восторженном ужасе приветствует поезд, который с ревом проносится с севера, совсем под боком, громыхая на стрелках. Ветер гневно швыряет на нас клубы дыма. На балконах оседает черная сажа. Запах угольной гари врывается сквозь створки окон. До чего он родной — запах поездов! Никто здесь не приветствует его, кроме мальчугана в черном фартуке, который поднимается по лестнице, посасывая шарик.