Было уже поздно, но за окном было еще жарко, светло.
— Слушай, умираю — есть хочу, — сказал Борис, вставая и потягиваясь так, что в просвете между его камуфляжными штанами и потрепанной футболкой показалась полоска живота — впалого, мертвенно-белого, будто у постящегося святого.
— А есть еда?
— Хлеб с сахаром.
— Прикалываешься?
Борис зевнул, потер воспаленные глаза.
— Ты что, никогда не ел хлеб, посыпанный сахаром?
— А больше ничего нет?
Он устало дернул плечами.
— Есть скидочные купоны на пиццу. Проку как от козла молока. В такую даль они не доставляют.
— Я думал, у вас всегда повара были.
— Ну да, были. В Индонезии. И в Саудовской Аравии тоже. — Он курил, я от сигареты отказался, он был как будто под кайфом, покачивался и подергивался, будто под музыку, хотя музыки никакой не играло. — Очень клевый парень, его звали Абдул Фаттах. Это значит «Прислужник того, кто открывает врата страждущим».
— Ладно, слушай. Давай тогда ко мне пойдем.
Он шлепнулся на кровать, зажав ладони между коленей.
— Только не говори, что эта ваша телка готовить умеет.
— Нет, она работает в баре, где подают закуски. Иногда она приносит домой всякую еду.
— Гениально, — сказал Борис, вставая и слегка пошатываясь.
Он уже выпил три бутылки пива и сейчас пил четвертую. Возле двери он протянул мне зонтик.
— Эээ, это зачем?
Он открыл дверь и вышел на улицу.
— Так идти прохладнее, — сказал он. Лицо под зонтом у него было синеватым. — И не обгоришь.
12
До того как появился Борис, я достаточно стойко сносил одиночество, и не подозревая даже, насколько я одинок. Наверное, если б даже у одного из нас семья была хоть вполовину нормальной — с часами отбоя, домашними обязанностями и родительским присмотром, мы с ним вряд ли стали бы так неразлучны — и так быстро, но с того самого дня мы практически все время проводили вместе, делились деньгами и рыскали в поисках еды.
В Нью-Йорке я рос среди ребят, которые уже много чего повидали в жизни — они жили за границей и знали по три-четыре языка, уезжали на лето учиться в Гейдельберг, а на каникулы ездили в места типа Рио, Инсбрука или мыса Антиб. Но Борис, будто бывалый морской волк, заткнул их всех за пояс. Он ездил на верблюде и ел личинок, он играл в крикет и болел малярией, ночевал на улице на Украине («но всего две недели»), самолично подорвал динамитную шашку и плавал в кишащей крокодилами австралийской реке. Он читал Чехова на русском и писателей, о которых я даже не слышал, — на украинском и польском.
Он вынес и январскую темень в России, когда температура опускалась до минус сорока: бесконечные вьюги, снег да гололед, единственное яркое пятно — зеленая неоновая пальма, которая двадцать четыре часа в сутки мигала возле захолустного бара, где любил выпивать его отец. Всего на год меня старше — Борису было пятнадцать, — а уже по-настоящему занимался сексом с девчонкой на Аляске, он стрельнул у нее сигарету на парковке возле супермаркета. Она спросила, не хочет ли он посидеть с ней в машине, ну вот так все и случилось.
(— Но знаешь, что? — спросил он, выпуская дым из уголка рта. — Ей, похоже, не очень понравилось.
— А тебе?
— Блин, да! Хотя вот что, я понимал, что делаю все не так. В машине тесно было.)
Каждый день мы вместе возвращались домой на автобусе. На окраине «Десатойи», возле недостроенного общественного центра с наглухо запертыми дверьми и умершими, побуревшими пальмами в кадках, была заброшенная детская площадка, где мы потихоньку опустошали автоматы с газировкой и подтаявшими шоколадками и подолгу сидели на качелях, куря и болтая. У Бориса частые приступы хандры и дурного настроения перемежались с периодами нездоровой веселости; он был то мрачным, то шальным, мог рассмешить меня так, что у меня бока болели от хохота, и всегда нам столько всего надо было рассказать друг другу, что частенько мы совсем забывали о времени и забалтывались на улице до самой темноты. На Украине он видел, как застрелили депутата, который шел к своей машине, — стрелка он не видел, просто оказался свидетелем того, как широкоплечий мужчина в чересчур узком для него пальто рухнул на колени — в снег и темноту. Он рассказывал про крохотную школу с жестяной крышей неподалеку от резервации чиппева в Альберте, куда он ходил, пел мне детские песенки на польском («В Польше нам на дом обычно задавали выучить или песню, или стихотворение, молитву — что-то в этом роде») и учил меня русским ругательствам («Это реальный mat — как на зоне»). Рассказывал еще, как в Индонезии его друг, повар Вами, обратил его в ислам: он перестал есть свинину, постился в Рамадан и пять раз в день молился, повернувшись в сторону Мекки.
— Но больше я не мусульманин, — объяснил он, чиркая по пыли большим пальцем ноги. Мы распластались на карусели, укатавшись до тошноты. — Бросил недавно.
— Почему?
— Потому что я выпиваю.
(Самая скромная фраза года — Борис хлебал пиво, как наши сверстники — пепси, и начинал пить, едва зайдет домой.)
— Ну и что? — спросил я. — Зачем кому-то об этом знать?
Он раздраженно фыркнул:
— Потому что плохо называть себя верующим, если не соблюдаешь принципов веры. Это неуважение к исламу.
— Все равно. «Борис Аравийский». Звучит.
— Пошел в жопу.
— Нет, серьезно, — со смехом сказал я, приподнявшись на локтях, — ты что, правда во все это верил?
— Во все — что?
— Ну, это. В Аллаха и Магомета. «Нет божества кроме Аллаха…»
— Нет, — ответил он, слегка заведясь, — для меня ислам был делом политики.
— Что, типа как у «обувного террориста»? [40]
Он фыркнул от смеха:
— Да нет, блин! Кроме того, ислам не проповедует насилие.
— А что тогда?
Он соскочил с карусели, напрягся:
— Что значит — что тогда? Ты на что намекаешь?
— Полегче! Я просто задал вопрос.
— И какой же?
— Если ты перешел в ислам и все такое, то во что ты тогда веришь? — Он плюхнулся обратно и захихикал, будто я дал ему уйти от ответа:
— Во что верю? Ха! Я ни во что не верю!
— Как это? То есть сейчас не веришь?
— Ни сейчас, ни вообще. Ну — в Деву Марию немного. Но в Бога и Аллаха?.. Не особо.
— Так какого хрена ты тогда решил стать мусульманином?
— Потому что, — он развел руками, как часто делал, когда не знал, что сказать, — люди там были такие добрые, так со мной хорошо обращались.
— Ну, уже что-то.
— Нет, ну правда. Они дали мне арабское имя — Бадр-аль-Дин. Бадр значит «луна», что-то там про луну и верность, но они мне сказали: «Борис, ты Бадр, потому что ты теперь мусульманин и несешь свет повсюду, и куда бы ты ни пошел, ты будешь освещать мир своей религией». И мне нравилось быть Бадром. И еще, какая мечеть была прекрасная. Разваливалась уже, через крышу звезды светили, под потолком жили птицы. Старый яванец учил нас Корану. И еще они меня кормили, и были добры ко мне, и следили за тем, чтоб я ходил в чистой одежде и сам был чистый. Я, бывало, засыпал прямо на молитвенном коврике. И на утреннем намазе, перед рассветом, птицы просыпались, и слышен был шум крыльев.
Его австрало-украинский акцент звучал, конечно, странно, но на английском он говорил практически не хуже меня, и если учесть то, как недолго он жил в Америке, во многом он вел себя уже как настоящий amerïkanets. Он вечно листал истрепанный карманный словарь (на форзаце было написано его имя — сначала наспех кириллицей, а под ним аккуратными печатными буквами по-английски: BORYS VOLODYMYROVYCH PAVLIKOVSKY), и я то и дело натыкался на старые салфетки из «7-Элевен» и обрывки бумаги, на которых он записывал слова и выражения:
BRIDLE AND DOMESTICATE
CELERITY
TRATTORIA
WISE GUY = КРУТОЙ ПАЦАН PROPINQUITY
DERELICTION OF DUTY.