— Все хорошо?
Глаза у отца были красноватые, мутные.
— Да, конечно, — ответил он. — Я пойду наверх, сделаю пару звонков.
От него сильно несло застарелым табачным дымом и женьшеневым чаем, который он постоянно пил — привычку эту он перенял от того китайского бизнесмена в зале баккара: от этого пот его стал пахнуть резко, иноземно. Я смотрел, как он поднимается по лестнице, и увидел, что он вытащил скуренный косяк из кармана и задумчиво поводил им под носом.
10
Я поднялся к себе, запер дверь — Поппер все еще нервничал и напряженно вышагивал туда-сюда — и сразу подумал про картину. Я так гордился этой своей придумкой с наволочкой и изголовьем кровати, но теперь до меня дошло, до чего же глупо вообще было держать картину дома, хотя особых вариантов у меня и не было, если только я не хотел прятать ее в мусорных баках через пару домов от нас (за все то время, что я жил в Вегасе, мусор оттуда не вывозили ни разу) или в каком-нибудь из заброшенных домов на нашей улице. Дома у Бориса тоже было небезопасно, а больше я толком никого и не знал, да и не доверял никому. Еще был вариант — спрятать в школе, тоже не блестящий, но я, хоть и знал, что можно найти выход и получше, придумать так ничего и не мог. В школе случались эпизодические проверки отдельно выбранных шкафчиков, а раз я теперь — через Бориса — связан был с Котку, то тоже попадал в ряды отбросов, у которых шкафчик вот так вот внезапно могли проверить. Но все равно, даже если кто-то и найдет картину у меня в шкафчике — или сам директор, или жуткий баскетбольный тренер мистер Детмарс, или даже пусть мужик в форме из охранной фирмы, которых периодически приводили в школу, чтобы припугнуть учеников, — и то будет лучше, чем если она попадется отцу или мистеру Сильверу.
Картина под наволочкой была еще обернута в несколько слоев склеенной скотчем бумаги — хорошей бумаги, солидной, которую я стащил из класса по рисованию в школе, а внутри была еще проложена двумя слоями белых хлопковых посудных полотенец, чтобы защитить поверхность полотна от кислот в бумаге (которых там, впрочем, и не было). Но я так часто вытаскивал картину, чтобы взглянуть на нее — разлеплял сверху склеенные края и вытряхивал полотно наружу, — что бумага порвалась, а липкая лента перестала быть липкой. Несколько минут я лежал в кровати, уставясь в потолок, потом встал, вытащил огромную бобину упаковочной клейкой ленты, оставшейся от переезда и отодрал наволочку с картиной от изголовья.
Было слишком — слишком большим — соблазном держать ее в руках и ни разу не взглянуть. Я быстро вытряхнул картину наружу, и ее свет тотчас же окутал меня, как будто музыкой, сокровенной сладостью, которая ощущалась только в глубочайшем, волнующем кровь ладу правильности — так сердце бьется ровно и размеренно, когда ты рядом с любящим тебя человеком, который никогда тебе не причинит вреда. От нее исходила сила, сияние, свежесть утреннего света в моей старой нью-йоркской спальне, неяркого, но бодрящего света, который наводил на все предметы резкость, в то же время делая их круглее, милее, чем они были на самом деле — делая их прекраснее еще и потому, что то была часть прошлого, невосполнимая его часть: теплое свечение обоев, в полумраке — старый глобус от «Рэнд Макнелли».
Маленькая птичка, желтенькая птичка. Встряхнувшись, я засунул полотно обратно в обернутое бумагой посудное полотенце и сверху завернул еще в две или три (четыре? пять?) старые отцовские спортивные газеты, а потом — порывисто, разойдясь в своей укуренной зацикленности — принялся обертывать газету упаковочной лентой и обертывал до тех пор, пока не израсходовал всю бобину, не оставив на виду ни строчки. Теперь сверток никто просто так не вскроет. Даже с хорошим ножом, не просто какими-нибудь там ножницами, его нужно будет очень долго открывать. Когда я наконец закончил, сверток стал похож на какой-то страшноватый кокон из научно-фантастического романа; я засунул забинтованную, как мумия, картину, прямо вместе с наволочкой, в школьную сумку, а сумку положил в ноги, под одеяло. Раздраженно зафыркавшему Попперу пришлось подвинуться. Он был, конечно, крошечный и нелепый, но гавкал во всю глотку и строго охранял свое место рядом со мной, и я знал, что если кто-нибудь откроет дверь в спальню, пока я сплю — даже отец или Ксандра, которых он не слишком-то любил, — он тотчас же вскинется и забьет тревогу.
Но попытки себя подбодрить снова трансформировались в мысли о взломах и незнакомцах. Кондиционер гнал такой холодный воздух, что меня трясло, а стоило закрыть глаза, и меня тотчас же выдергивало из тела, я взлетал вверх, будто оторвавшийся от связки воздушных шарик, а открыв глаза, содрогался с головы до ног. Поэтому я зажмурил глаза и изо всех сил постарался припомнить стихотворение Харта Крейна — не слишком помогало, правда, хотя в отдельных словах вроде «чайки», «трафика» или «галдежа» с «рассветом» и было что-то от воздушного простора стиха, его перепадов от высокого к низкому; но уже в полусне я провалился в какое-то всепоглощающее чувство-память об узком, ветреном, пропахшем выхлопами парке рядом с нашей старой квартирой на Ист-Ривер, об автомобильном реве, отвлеченно несущемся сверху, и шумящей быстрым, путаным течением реке, которая иногда текла будто бы в противоположных направлениях.
11
В ту ночь я почти не спал и, когда добрался до школы и засунул картину к себе в шкафчик, еле держался на ногах и не заметил даже, что у Котку, которая как ни в чем не бывало тусила с Борисом, расквашена губа. И только когда я услышал, как верзила-старшеклассник Эдди Ризо спрашивает ее: «Стену целовала?», то увидел наконец, что кто-то хорошенько съездил ей по лицу.
Котку нервно посмеивалась и рассказывала всем, как ей по губе попало дверью машины, но выходило у нее это как-то зажато и, как по мне, так не слишком правдиво.
— Это ты ее? — спросил я Бориса на английском, когда мы с ним остались относительно вдвоем.
Борис пожал плечами:
— Я нечаянно.
— Что значит — ты нечаянно?
Борис, с удивленным видом:
— Она сама нарвалась!
— Сама нарвалась, — повторил я.
— Слушай, только потому, что ты меня к ней ревнуешь…
— Да пошел ты в жопу! — прервал его я. — Срать я хотел на вас с Котку, у меня без вас проблем хватает. Да ты ей хоть мозги вышиби, мне все равно.
— Господи, Поттер, — внезапно посерьезнел Борис. — Он опять приходил? Мужик тот?
— Нет, — ответил я, помолчав. — Пока нет. Ну, то есть да пошло оно все, — добавил я, потому что Борис не сводил с меня глаз. — Это его проблема, не моя. Пусть выпутывается.
— Сколько он задолжал?
— Без понятия.
— Ты не можешь ему денег достать?
— Я?
Борис отвел взгляд. Я ткнул его в руку.
— Нет, Борис, ты о чем вообще? Могу ли я достать для него денег? Ты вообще про что? — стал я расспрашивать, когда он замолчал.
— А, забей, — быстро ответил он, откинулся подальше на стуле, и больше я не смог его ни о чем спросить, потому что тут вошла Спирсецкая, вся заряженная на обсуждение тоскливого «Сайласа Марнера», на том все и кончилось.
12
Вечером отец пришел домой пораньше, с пакетами еды навынос из его любимого китайского ресторана — с двойной порцией моих любимых острых дим-самов — и был в таком хорошем настроении, как будто мистер Сильвер и все вчерашнее мне только приснилось.
— Так… — заговорил было я, но умолк.
Ксандра доела спринг-роллы и теперь споласкивала бокалы у раковины, но при ней я особо раскрыть рта не мог.
Он расплылся в такой типичной папиной улыбке — в улыбке, из-за которой стюардессы его, бывало, пересаживали в бизнес-класс.
— Так — что? — спросил он, отодвинув в сторону коробку с креветками по-сычуаньски, потянувшись за печеньем с предсказаниями.
— Эээ… — У Ксандры шумела вода. — Ты все разрулил?
— Что, — непринужденно переспросил он, — ты про Бобо Сильвера, что ли?
— Бобо?