Он кивнул швейцару, остановившему для нас такси, и легонько подтолкнул меня вперед.
— Ну давай. «Живи до ветхой старости и пусть корона Славы благословит чело твое…» До пятницы!
2
Пока автомобиль рассекал просторы безбрежного моря огней на мокром асфальте вечернего Стрэнда, я все пытался вспомнить, откуда же эта строка. Мгновенное озарение — и память перенесла меня в Хартон, на много лет назад.
«Величие — награда тем сердцам, любовью обделенным,
Что ищут тайное бессмертье духа.
Живи до ветхой старости…»
Томас Ловелл Беддоуз, «Насмешка над смертью»… Тусклый свет настольной лампы и две мальчишеские головы, склонившиеся над книгой. Арнольд только что прочитал мне стихотворение, сочиненное во время каникул; кажется, тогда он уже заканчивал Хартон. Да, это был его последний семестр. Свой поэтический цикл он назвал на мой взгляд несколько странно — «Геспериды»…
«Я мечтал бы родиться у Тейде,
Под ее виноградною плотью,
Алым плодом в серебряной сети,
В аромате лимонном, в соцветье папайи.
Я б мечтал умереть у Тейде
В час алых грив и безумных скачек,
В серебре и золоте, в ярком соцветье молний.
Тейде ачукам. Тейде ачукерахам. Тейде ачуайаксеракс!»
С каким трепетом выговаривал он заклинания Гуанче, и какая же память была у него на разные диковинные созвучия! В поэзии Арнольда сплелись мотивы Суинберна, Китса и Шелли — о чем я тогда не мог, конечно, и подозревать: ведь именно он заставил меня впервые прочесть этих поэтов — и полюбить на всю жизнь. Но была в его строках и какая-то своя, особая прелесть; что-то новое, доселе неслыханное. В тот вечер он прочел мне и другое свое стихотворение, «Эстрелитца», появившееся позже в оксфордском поэтическом сборнике; ранее редактор в Хартоне это произведение отверг, ссылаясь на некие «болезненные настроения»:
«В дьявольской пляске холодно-прозрачной сини
Ведьмы с когтями птичьими, девы страшного мира…»
Хорошо помню лихорадочный восторг, с каким обрисовывал он передо мной одно за другим удивительные растения своего заветного Острова: «Абутилонг — воплощенная красота: похож на фритиллари, но обитает на ветвях… Хибискус — это плоть и пламя… Тут же и клавеллонес, источающий пряный свой аромат, и заросли каллы: стебли с цветами гнутся — то ли от пчел, то ли от тяжелых капель ночной росы…» И уж совсем очаровательными вышли у него шелковистые вытянутые головки эстрелитцы, по-птичьи выглядывающие из-за каменных стен.
— Чем же ты все-таки собираешься заняться после университета?
— А что бы ты мне посоветовал? — спросил он насмешливо.
— Да ты просто родился поэтом!
Он не стал ни смеяться над моей наивностью, ни отчитывать за комплимент, а сразу вдруг заговорил о другом. И все-таки в тот вечер в своей беседе мы вновь вернулись к той же теме: стали спорить о творчестве и вдохновении, о том, что есть гений, и прав ли был Сэмюэл Батлер в своем афоризме: «Гениальность — что деньги: у всех есть понемногу». И еще: осознает ли в себе «искру божию» сам гений; Нельсон, скажем, или Шекспир — подозревали ли они о том, что судьба обрекла их на бессмертие? Тут-то и высказал Арнольд мысль, которую я потом не раз вспоминал:
— Ты знаешь, человек, который сумел бы меня убедить в том, допустим, что я гениален, в сущности подтолкнул бы меня к самоубийству. Потому что, как мне кажется, гений не в силах смириться с той ненавистью, которая окружает его в сегодняшнем мире. Одной лишь мысли об остервенелой толпе, готовой разорвать на части каждого, кто не вписывается почему-либо в рамки общепринятого, достаточно, чтобы порвать с этим миром. И эта глупая слава: ну почему готова она в любую минуту свалиться на первого попавшегося шарлатана в науке или искусстве, но всегда избегает того, кто честен и чист душою? Гений и смерть всегда рядом: только она срывает покровы безвестности, при жизни гениев не признают!.. А было бы здорово когда-нибудь вернуться сюда «призраком в лунном сиянии» и обнаружить, что ты, оказывается, знаменит!..
Что ж, по крайней мере, теперь я за него мог быть спокоен: джентльмену, столкнувшемуся со мной в дверях лондонского отеля «Савой», эта страшная участь, судя по всему, уже не грозила.
3
Дружба наша изумляла многих общих знакомых: всем казалось странным, что два человека, столь различных вкусов и привычек, происхождения и воспитания, могут найти между собой что-то общее. Все началось в Хартоне, когда мне, очень самонадеянному мальчишке, по окончании начальной школы в «наставники» достался Арнольд Льюис: староста курса, глава сразу нескольких научных обществ — одним словом, яркий представитель гнусного сословия «умников», яростно презираемого нашим «спортивным большинством».
В то время школьное будущее рисовалось мне несколько в ином свете: я не прочь был бы попасть в услужение к мастеру крикета, футбольной звезде, или, на худой конец, к кому-нибудь из «голубых кровей». Но оказаться в одной связке с Льюисом по кличке «Сидень» — это была незадача. Интеллектуалы в Хартоне, за исключением считанных единиц, сумевших проявить себя одновременно и в учебе, и в спорте, держались замкнуто, своим кругом, избегая вступать в контакт с общей массой юных и очень агрессивных обывателей.
По причине слабого зрения Арнольд на спортивных площадках не появлялся, зато, как выяснил я позже, великолепно плавал — только это и заставляло местную элиту кое-как с ним считаться. Если бы не бассейн, Арнольда Льюиса для Хартона просто не существовало бы. Не замечать моего «шефа» было, в общем-то, нетрудно: если и выделялся он чем среди сверстников, так разве что тихим, спокойным нравом и скромностью. Хотя держался он при этом с большим достоинством, я бы даже сказал, величавостью; похоже, Арнольд принадлежал к тому редкому типу людей, которые чувствуют себя как-то неловко в современной одежде и охотно сменили бы костюм, скажем, на римскую тогу. Впервые увидев его обнаженным — на стартовой тумбе, с полотенцем через плечо, я поразился благородству этого торса, красоте мускулатуры: казалось, один из гомеровских героев ожил вдруг и сошел с иллюстрации Флаксмана[1] в наш хилый, уродливый мир.
Разумеется, поначалу я ни о чем таком не подозревал и «шефа» своего тихо ненавидел, полагая, и возможно, справедливо, что общение с ним не способствует росту моего авторитета у сверстников. Очень скоро, однако, я понял, что посачковать с ним особенно мне не удастся. Без грубости и рукоприкладства он сумел очень быстро убедить меня в том, что хитрить с ним бессмысленно, и любая моя попытка уклониться от выполнения своих обязанностей будет пресекаться немедленно. За выполнением всех своих поручений Арнольд следил необычайно ревностно, иногда даже в ущерб себе: мог, например, хладнокровно ссыпать в огонь пережаренные гренки и полвечера простоять над душой — до тех пор, пока я, наконец, не приготовлю что-нибудь съедобное. Разумеется, этой своей неизменной вежливостью «шеф» страшно меня расстраивал: в Хартоне царил культ грубой силы, здесь почитались высокомерие и жестокость, а все человеческое отметалось, становилось объектом насмешек и глубочайшего презрения. К счастью, мне хватало, по крайней мере, благоразумия, чтобы скрывать свои чувства.
Комнаты старшеклассников, при всей своей меблированной безликости, все же отражали в той или иной мере степень состоятельности хозяев. Арнольд жил скромно, не позволяя себе ничего лишнего; всего-то и было тут три ярких пятна: мятно-зеленые шторы слегка ядовитого оттенка, явно уже отслужившие свой срок в родительском доме, репродукция Дюрера да бледная печатка «Лас Менинас». В моде у нас тогда были Роландсон и Гилрей, спортивные плакаты; особым шиком считались фотографии артистов театра и балета с автографами. Отдельные эстеты покушались на искусство Николсона и Тулуз-Лотрека.[2] Ни кожаные переплеты старых учебных дипломов, ни ветхий граммофон, заваленный операми Бородина, Римского-Корсакова и прочей классикой, не поражали моего воображения. Однажды я разбил две самые любимые его пластинки; извинился, конечно, но — так, между делом: подумаешь, кусок пластмассы — всегда можно новый купить.
Арнольд постоянно носился с какой-нибудь книгой и время от времени зачитывал мне что-нибудь вслух. Макс Беербом и Шоу, Бутчер и Ланг, фрагменты Библии и Платон в переводе Джоэтта — все это, разумеется, нисколько не волновало мой слабый и ленивый ум. Подозревая об этом, он и читал-то, по-видимому, в основном, для себя — правда, всегда волнуясь отчего-то, краснея и запинаясь; я терпеливо сносил это форменное издевательство и потихоньку давился от смеха. Особенно когда он начинал вдруг изъясняться по-французски: ну уж это было пижонство! Одна фраза Алена-Фурнье тем не менее навсегда врезалась в память: «Je cherche le clef… dans les pays desires, et peut-etre, apres tout, c’est la mort»,[3] — может быть, потому что сама мысль эта незримой нитью прошла через годы нашей дружбы.