Мама не замечала, что, говоря так, тем самым унижала меня. Однажды Очеретин назвал меня низшим умом. И вот выходит, что мама подразумевает то же...
"В кого он у нас такой?" – горестно вопрошала мама на семейных советах. Подразумевалось, что не в папу, поскольку он развитой, он ведь заместитель директора; и не в маму, поскольку она как-никак начальник группы инженеров-конструкторов...
Мои двойки чернили родителей.
Я испытывал бесконечные нравственные страдания. Не оттого, что ущемлялась моя гордость, – нет! – из-за непонимания. Мы не понимали друг друга. И это было выше моих сил. Это была катастрофа.
Я ужасно боялся стать второгодником, так как думал, что тогда родители откажутся от меня.
Я попал в окружение: в школе на собраниях я слышал одно и то же: "У тебя запущены почти все предметы. Ты тянешь класс назад..." Дома мне говорили, что я позорю честь семейного мундира...
Да, я был обложен со всех сторон; силенок моих едва хватало, чтобы держаться, а держаться нужно было не день и не два, а годами; держаться – то есть не обозлиться на всех, не начать доказывать себя как личность разными дикими выходками, не дать в себе сломаться человеку. Более того, я выкраивал силы на крохотные успехи: там решил примерчик, там справился в диктанте с безударными гласными... Но учение было каторгой, но на защиту уходили почти все силы. И все бы ничего, если бы к этому не примешивалось катастрофическое чувство, которое вызывали во мне отношения с родителями. Вот тут я проявлял всю свою виртуозность и все свое мужество; вот тут мне было действительно страшно. О, какая это история!.. Многое, многое я уже поведал, но предстоит рассказать едва ли не самое ужасное. Уже не раз подступался я к этому, но не поднималась рука. И вот приступаю еще раз...
О, если бы они меня любили!..
Вот и вырвалось у меня поневоле: "Если бы они меня любили!.."
Я позволил себе роскошную слабость: захотел все-таки, чтоб меня любили. И вот на этом пути я дошел до крайности, до последнего шага.
Хорошо помню: пятый класс, урок истории – что-то о рабах Древнего Рима – и – холодная, жуткая мысль. Мысль, разверзшаяся, как пропасть: "Они мне чужие, совершенно чужие!"
Я сидел ни жив ни мертв. Мама с папой – чужие!..
Не знаю, как я доплелся до дому, как взглянул им в глаза. Ненавидя себя, я крутнулся и убежал в ванную; открыл кран, чтобы думали, будто я моюсь, а сам сидел на краю ванны в отчаянном бездумье.
Чужие!
Я гнал это слово, изо всех сил старался забыть его, но оно звучало и звучало в голове. Оно опустошало меня, лишало сил. Я подошел к стене и стал биться об нее лбом, чтобы вышибить это непрошеное, неизвестно откуда взявшееся слово, но оно въелось намертво.
Долго не мог я найти себе места. И вот наконец собрался с силами, чтобы отстаивать их перед собой. Как боролся я за них, своих родителей!.. Я стал заучивать уроки так, чтоб от зубов отскакивало, стал лихорадочно усваивать несчастные дроби, которые никак у меня не шли, часами просиживал над синтаксическим разбором предложений, чтобы выправить оценки и... И доказать, что люблю маму с папой?.. И заслужить их любовь?..
Я перешагивал через эти вопросы, не позволяя себе давать на них ответы; я шел к своим родителям кратчайшим путем, шел напролом, непроходимой чащей, больно раня себя сучьями и колючками, не обращая внимания ни на что, ибо ничто не могло меня остановить.
Я испортил отношения с учительницей ботаники Верой Евгеньевной, которая преподавала первый год после института. Все в классе видели, что ей трудно, и я видел и помогал ей активностью. Она сразу заметила это и всегда в минуту беспомощности хваталась за меня. "Саша, – говорила она, когда мы оставались наедине, – я буду на тебя опираться, уж ты меня не подводи". И я выручал ее. Однажды я даже подарил ей букетик незабудок. Как она была рада!
Я тоже был необыкновенно взволнован и рад; мы с ней едва не расплакались...
Ботаника была единственным, кроме, пожалуй, рисования, предметом, который я любил и который мне сравнительно легко давался. Я с наслаждением рисовал почвенные разрезы, корни, стебли, листы и лепестки, клетки растений под микроскопом, собирал гербарий, отвечал на уроках. Пятерки так и летели ко мне... В классе меня стали уважать. "Человеком становишься!" – обронил как-то Павленко. Похвала была глупая, я и так был человеком, но все же она мне понравилась. "Любимчик Веры Евгеньевны!" – поддевали меня завистливые девчонки, и мне очень приятно было слышать это, я так и расплывался в неудержимо-счастливой улыбке. Вера Евгеньевна, можно сказать, вдохнула в меня радость жизни, подняла меня как личность... Разве я не понимал, как много она для меня сделала!
И вот я, испугавшись того, что Вера Евгеньевна становится мне роднее кровных моих родителей, перестал работать на ее уроках, а на все ее расспросы и подступы отвечал угрюмым молчанием. Я избегал смотреть на нее. Мечтательный взгляд больших голубых глаз, тонкая шея, шляпка-таблетка, делавшая ее до чрезвычайности элегантной, – все вызывало во мне острую жалость. Объяснить бы ей, ведь она тоже мучается, но разве такое объяснишь? Ее жаль, а родителей еще жальче: я ведь ее полюбил, а их тем самым предал.
Мне стало безмерно жаль их, нелюбимых, и я с новой силой, судорожно бросился их любить.
...Приехала мама с работы, а я уже в подъезде жду, сумку с продуктами отбираю. Она обрадовалась, благодарит. Никогда ведь такого не было, чтобы я встречать ее бегал... И вдруг через полчаса из кухни раздается гневный окрик: "Ты почему опять ведро с мусором не вынес?" – "Да я забыл!.." – исступленно кричу я, а у самого слезы градом. Забился в свою комнату, притих. Действительно, оплошал я с ведром, права мама. Но ведь это такая малость в сравнении с тем, что я встречать ее вышел! "Неужели она ничуть не оценила то, что я вышел ее встречать? – напряженно думал я. – А я ведь так готовился к этому, так волновался!.. После этого должно было быть так хорошо... Обидно: из-за пустяка пропало великое дело. Неужели пустяк дороже счастья?.. Нет, она просто ничего не поняла..."
Но шли дни и месяцы, а мои усилия ни к чему не приводили. Я и у папы портфель отнимал, чтоб собственноручно в прихожей поставить, но папа портфель не давал, говорил, что это пустяк, что он сам донесет и поставит. Не знал он, что называет пустяком великое дело.
И снова я уединялся, чтобы осмыслить все и собраться с силами. "Просто я не умел любить. Даже подступиться со своей любовью не умею. Какой в учебе, такой и здесь. Как мне жить такому?" – думал я.
"А они? Что же они-то?.. Где их усилия?"
Беспросветные мысли одолевали меня. Но всегда в минуты самого глубокого отчаяния внезапно вспыхивал луч надежды.
"Это я отучил их любить!.. Я – своей долгой-предолгой нелюбовью. Они уже и забыли, что такое любить..."
И я кидался к ним напропалую со всей своей лихорадочной нежностью, обнимал, осыпал поцелуями, плакал и называл родненькими и любименькими. Они в ответ тоже обнимали и целовали меня, но без порыва, без вдохновения. Видно было, что им приятно, но и только. Они были всецело поглощены чем-то своим, думали о чем-то более важном. У них всегда было много забот, они всегда строили ближние и дальние планы, и в настоящем их просто не существовало. А я пока что жил настоящим.
Им было не до меня...
"А может... – думал я, – а может, я вовсе не их сын, а... подкидыш! Бывает ведь такое, читал же я о таком!.. А еще бывает – берут оставшихся без родителей младенцев и усыновляют их... – Я леденел от этих мыслей, опровергал их, как мог, но приходил к мыслям еще более ужасным. – Да нет, не усыновленный я. И не подкидыш, а... откидыш!" Я прятался в укромные уголки – в школе забивался на чердак, дома в свою комнату – и плакал, давясь слезами. Я хватал накусанную ручку и писал в дневничке горячечные исповеди, обвинения, вопрошания... А потом вдруг сник, стал жить нехотя.
Вскоре, однако, борьба моя стала еще острее, еще отчаяннее.
Я не знал ни минуты покоя; я доказывал себе то одно, то другое, то третье; я преодолевал изнурительные сомнения и предавался новым нетерпеливым надеждам...
Имел ли я право упрекнуть их в том, что они отшвырнули меня от себя?.. Они кормили, поили меня, обували, одевали, учили. Я всегда был под контролем. "Что нового в школе? Какие сегодня оценки? Сделал ли на завтра уроки? Пообедал ли?" Конечно, они никакие не звери, нормальные люди. Благополучная семья. Этим особенно гордились родители. Не раз они вменяли себе в заслугу это благополучие. Другие вон все разводятся, детей сиротами оставляют, а они держатся. Ради меня.
Это все было правдой, но в этой-то правде и крылся обман. Этой правдой они отгораживались от меня. Лучше бы они забыли накормить меня, оставили бы меня на осень в рваных туфлях, лучше! Зато в какой-то момент спохватились бы, душа бы их дрогнула, и они загладили бы свою провинность бесчисленными ласками, и это было бы как вода, хлынувшая через плотину, и потоком этим унесло бы меня вместе с ними в невообразимые края.