Прошло полтора года. Мы учились во вторую смену, и как-то зимним вечером Оля подходит ко мне в раздевалке и говорит: "Ты бы не мог меня проводить? Папа уехал, а мама задержалась на работе, и она сказала, чтобы кто-нибудь из мальчиков меня проводил до подъезда. У нас там темно во дворе и хулиганы". "Ладно", — ответил я, пожав плечами, будто для меня это обычное дело — и покраснел, но успел ловко уронить шапку.
Помню, как мы шли, сперва по проспекту, потом свернули на улицу и на перекрестке, подождав, пока проедет грузовик, Оля сказала: "Ты не хочешь мне помочь?" Я взял ее портфель с радостью, которую никогда потом не испытывал, она рвалась наружу, под крыши домов, в темно-фиолетовое зимнее московское небо. Я умолял стрелки часов остановиться, чтобы мы никогда не дошли до ее подъезда. Чтобы шли вот так по улице, под аркой, где гулко, оглушительно, радостно хрустел у нас под ногами снег, и шли по дорожкам двора, где хулиганы перебили фонари, и чтобы доносились от голубятни их хриплые пьяные голоса; мне и боязно было, подрагивало в коленках, но я счастлив был, ожидая, представляя, как подойдут к нам двое, трое блатных и… В тот вечер я впервые почувствовал себя мужчиной. Я уверен был, что отдам за Олю жизнь. Я и теперь уверен.
Мы пошли на каток в Лужники, и она учила меня катиться спиной, а у меня не получалось. Сидели в раздевалке. Разговаривали. И потом я снова зашнуровывал ее высокие ботинки с фигурными коньками. Она положила одну ногу на другую, я опустился перед ней на колени и вдруг прикоснулся — случайно, страшась и мечтая об этом — прикоснулся пальцами к ее ноге, упругой икре, обтянутой мягкой белой шерстью рейтуз. Мы катались по кругу под музыку, и шел снег, кружили снежинки, переливающиеся на свету серебряным, рубиновым, аметистовым, она ловила их ртом, ее теплая рука в варежке была в моей руке… Засмотревшись на небо, я упал, больно ударился об лед затылком, и она гладила меня по голове, улыбаясь, и шептала: "У кошки боли, у собаки боли, у мышки боли, а у Коленьки заживи". И она прикоснулась губами к краешку моих губ.
"Наши победили?" — вскакивала моя бабушка, проспав перед телевизором весь фильм. Так же примерно и Оля, и опять не сразу сообразила, где она — подумала, что дома.
Мы вышли. От света заболели глаза.
Прошли немного и уперлись в толпу, за которой под духовой оркестр в колонне по шесть маршировали веселые фронтовики, увешанные орденами и медалями.
— И сегодня, как сорок лет назад… — бодро говорил кто-то в мегафон.
"За Родину!" — кричали фронтовики, идя на смерть. Те, с которыми я воевал два года, кричали "Аллах акбар" (Аллах велик). А нам оставалось лишь материться, поднимаясь в рукопашную. Нет ничего страшнее, чем смерть с матерщиной на устах. И когда воюешь, воюешь, штык-ножом колешь, с землею срастаешься в "оборонке" под пулями, таскаешь на себе по центнеру, голодаешь, спишь в снегу между камнями и вдруг саданет по темечку: ради чего? "Многие не поняли революцию, — говорил приехавший к нам в лагерь начальник "Хада" — афганских сил безопасности. — Безграмотный народ. В отдельных провинциях еще четырнадцатый век — тысяча триста шестьдесят второй год наступает. Душманы им платят, дают оружие, а с оружием можно и награбить сколько хочешь, и женщин набрать. Служат сперва в нашей армии, затем у душманов и документы получают там, и там — на всякий случай. Танки подрывают чаще не душманы, а обычные крестьяне, мальчишки и этим зарабатывают на жизнь". "Сколько здесь ни воюй, все без толку", — послышалось с задних рядов. Мы думали, замполит начнет про многострадальный афганский народ, про интернациональный долг, но он лишь посмотрел в ту сторону, откуда донеслись слова, и ничего не сказал.
Мы пошли обратно, свернули на проспект, увешанный флагами. Там тоже движение было перекрыто, кричали, хлопали, потом грянул прямо над нами из рупора марш "День Победы".
— Мы с тобой чужие на этом празднике, — сказала Оля грустно. — Пошли куда-нибудь.
Так мы шатались по городу от одной праздничной толпы к другой. Устали. Оля сказала, что хочет выпить вина. Я купил "бомбу" ноль-восемь. Ни у Оли в сумке, ни у меня в кармане бутылка не поместилась, пришлось держать ее в руке.
— А где будем пить? — спросила Оля.
— В подъезде, — ответил я. — Помнишь, как под Новый год в десятом классе?
— Помню. Здорово было.
— И теперь здорово! Сейчас вмажем…
— А ты помнишь, в девятом классе на твой день рождения ты подрался с Олегом, когда он сказал в магазине, где фронтовики все лезли и лезли за водкой без очереди: "Надоели эти недобитки". И Олег избил тебя. Потому что был уже кандидатом в мастера по боксу. А до этого вы спорили, что сильней, бокс или твое дзюдо. Помнишь?
— Помню.
— И потом мы на комсомольском собрании обсуждали поведение комсорга. Наташка Самкова особенно бушевала, крови требовала. А Андрей Воронин заступился за тебя. И я. А ты сидел в углу с фингалом, так ни слова и не сказал. Но сейчас я не хочу пить в подъезде.
— Давай дворик какой-нибудь найдем.
— В милицию не заметут?
— Напугал тебя вчерашний лейтенант в ресторане, — улыбнулся я.
— Никто меня не напугал, — сказала Оля. — И потом, неужели это вчера было? Да. Вчера. А мне кажется, что уже так давно "Со светлой вершины дано вам отныне… Ребята! Будьте щедры на труд, любовь и крики рождений!" Как ты думаешь, что такое крики рождений?
— Не знаю.
— "Создавайте прочную советскую семью и помните: чем крепче семья, тем прочнее наше общество. Тем ближе коммунизм".
Мы прошли по набережной, где дул ветер, бились о гранит волны, тащились по слезоточивому небу налитые мутью тучи. Свернули во двор, похожий на колодец, но там играли дети. Другой двор был весь завешан бельем и там тоже играли дети, и мужики в плащах и кепках резались в домино
— А почему мы не едем к Онегину, доброму твоему приятелю? Может быть, и нет никакого Онегина-Ленского в помине? Ты его придумал?
— Придумал? Зачем?
— Ну… я все твержу, что у тебя нет друзей, вот ты и придумал этого своего Ленского — друга, живущего в другом городе. А?
— Поехали, — сказал я.
— На такси?
— На метро.
— Почему ты так рассвирепел?
— Надоело.
— Что тебе надоело?
— Все.
— И я?
— Надоело, что ты меня все время в чем-то пытаешься уличить. В идиотизме чаще всего.
— Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав.
— Какого черта! — вскрикнул я, споткнувшись о чью-то ногу в вагоне.
— Прекрати, — сказала Оля. — А то ведь мне тоже может надоесть твое хамство.
— Прости.
Молча мы доехали до конечной станции, молча простояли на автобусной остановке под дождем минут двадцать. В автобусе народу было битком, пахло мокрой резиной и синтетикой. Я спрашивал, когда будет магазин "Диета", но никто мне ответить не мог и названия улицы, которое у меня было записано, никто не знал. Оля отрешенно смотрела в окно. Я увидел впереди большой стеклянный магазин с надписью "Диета" наверху.
— Оля, сходим, — сказал я и огрызнулся на окружающих, не выдержав: — А вы говорили — нет такого!
— Так это ж новая "Диета", сынок, так и сказал бы.
Пошли через пустырь с остатками бревенчатых изб, свалками, выкорчеванными липами. Оля молча шла впереди, не оборачиваясь. Возле голубятни остановились. Паренек лет четырнадцати чистил нагул, над головой у него на жердочках сидели мокрые сонные надувшиеся турманы, монахи, чайки.
— Чего надо? — угрюмо осведомился парень.
— Ничего не надо, — пожала плечами Оля. — А почему ты такой злой?
— Здесь вам не выставка, ясно?
— А если по шее? — осведомился в свою очередь я.
Паренек с ненавистью посмотрел на меня, на Олю, сплюнул сквозь щелочку между зубами, но промолчал. Открыл дверцу и на четвереньках влез внутрь голубятни.
— Ты никогда не гонял голубей? — спросила Оля.
— Гонял. С Лешкой Томилиным, ты же помнишь.
— Помню. А я никогда не держала живого голубя в руках.
— Хочешь? — я шагнул к голубятне, но Оля остановила:
— Стой, сумасшедший! Он позовет своих малолетних бандитов и они…
Я усмехнулся, хотел открыть нагул, но Оля быстро пошла по тропинке. Я догнал ее.
— Я уже не хочу, — сказала она. — В детстве хотела, но боялась. Однажды в открытое окно залетел белый голубь и стал биться о стекло. А поймать его руками я боялась. Хотела полотенцем, но он все сильней бился. Ушла в школу. А когда вернулась, он мертвый лежал под батареей. Весь подоконник был усыпан окровавленными перышками. Я плакала. Я чувствовала себя убийцей. Втайне ото всех похоронила голубя во дворе под деревом, крестик маленький поставила. И ночью стихотворение написала, посвященное ему.
— Стихотворение? Ты писала стихи?
— Да.
— Я не знал.
— Ты много чего не знал, — сказала Оля. — И не узнаешь никогда.