Послушался он меня, несмотря на свой бычий характер, снял с головы картуз, телогрейку с плеч сбросил, а как только сапоги разул, я так и ахнула! Ножки-то у него, Феденька, совсем голые, пальчики на них синие, а ногти на пальчиках — черного цвета. Я ему: «Ты что, Петя, совсем одичал?! Да такие обувки я только у бурлаков видела». Взяла я один сапожек, хотела на печку поставить, а он мокрый весь и тяжести несусветной. Скользнула я рукой в голяшку, а там гвозди ржавые, да такие долгари толстющие, словно баржовые! «Да ты куда, — говорю, — Петя, гвоздей насовал?» А он: «Милая Евдокия Степановна, голубка моя, не корежь душу, налей». Достала я бутылочку и в охапке держу, как малого ребенка. «Вот, — говорю, — Петя, перед тобой бутылочка на корне калгановом, враз кровь взыграет…» Плеснула ему полный стакан настоечки. Он выпил, разрумянился, расслабился, на ноги босые посмотрел и еще просит. Я ему: «Ты что, Петя, умрешь!»
Он нахмурился и говорит: «Лучше я, Евдокия Степановна, от калгановки умру, чем от жизни такой… Ты видишь, на кого я похож?» — «Да, вижу, Петенька, вижу. Только понять не могу, что случилось с тобой?» — «С женой поссорился, — ответил он и опять нахмурился, — с Галей Остроумовой. Она сначала Снегурочкой прикидывалась, единственным меня называла, неповторимым, носки мне вязала, свитера из чистой шерсти, штаны кожаные достала, дубленку, а потом, когда дети народились и денег не стало хватать, Снегурочка моя будто растаяла…» Он мрачно посмотрел на ржавые гвозди, которые я вытащила из сапог, их было ровно девять, и со слезами на глазах выдавил: «Это она в мои обутки гвозди сует. Раньше носки теплые совала, а теперь — гвозди». И громко расплакался. Признаться, Феденька, мне было не очень приятно слушать, как плачет здоровенный молодой мужик, отец двух малых ребят.
А он знай не унимается да сквозь слезы и на жизнь свою жалуется. «Она, — говорит, — гадюка подколодная, деньги у меня из кармана ворует, которые я честным трудом зарабатываю. Вот, в карманах, гляди, после шабашки в каждом было по двадцать пять рублей. Утром встаю, одеваюсь, а денег нету». «Да что же такое случилось с твоей Снегурочкой? — спрашиваю. — Может, ты, Петя, на сторону ходишь?» — «Да никуда я не хожу, Евдокия Степановна! Я ей в жизни не изменял, своей Галеньке…»
Вот видишь, Феденька, до чего жена мужа довести может… Из дома выживает, а у него ни угла, ни родичей, ни накоплений…
Всю-то ночку пробыл у меня Чумаков. Я ему носочки шерстяные подарила, рукавички старенькие для плотницких работ. Спать положила его на полати. Он у меня как малый ребеночек на полатях разомлел, а утром спустился вниз, опохмелился все той же калгановкой, которую я после третьего стаканчика спрятала, и говорит вкрадчивым, почти ангельским голосом: «Бабушка, ты хороший человек, только почему одна живешь? Давай вместе жить. Усынови меня». Мне от этих слов почему-то страшно стало — неужели, думаю, я одна? А где же мой Феденька? Где голубчик мой! Неужто больше не увижу… А он, Петька-то, опять спрашивает: «Что, бабушка, молчишь или боишься характера моего? Напрасно боишься! Я ведь этой калгановки, если вместе жить будем, в рот не возьму, потому как я не пьяница и хмельник меня стороной обходит. Давай соглашайся на мое предложение. Про Федьку-то, внука твоего, я все знаю: и то, что он из дому родного утек, и про то, что с Нюрой из Хаялы дролился… В общем, будь уверена, я твоих овец голодом не заморю и картошку не спорчу… Нельзя тебе одной жить, бабушка, никак нельзя…»
Вот так, Феденька, мальчик мой. Жалость да боль сердечная острее ножа душу ранят, жалею я тебя, Феденька, ох как жалею! И Петьку Чумакова жалко — редкий мужик, а счастья нет. Это, наверное, от того, Федя, что он однобоко на мир смотрит, напрямик. Он думает, все должны быть такими же. А ведь мир, Феденька, не однолик, что ни человек, то характер. И разве можно подстраивать людей только под свою колокольню. Плохо на земле будет, ежели каждый только под свою…
Да, чуть не забыла, Нюра просила твой адрес. Я ей сказала, что адрес у тебя временный и ты скоро приедешь. Она позавчера пятый раз приходила, понять никак не может, зачем ты в столицу на такой длинный срок уехал. Переживает, что не предупредил ее. «Скажи, — говорит, — баба Дуня, честно, чего он там забыл? Ежели, — говорит, — со столичной какой сошелся, то я его все равно отобью. Зря темнит!»
Ты уж, Феденька, напиши ей. Ведь ближе ее да меня у тебя никого нет.
Вчера я тебе денежек на маслице послала — круглую циферку, десяточку. Ты уж, Феденька, денежки зря не трать, до следующей пенсии еще двадцать дней осталось. Хлебушка опять накупи да спрячь подальше, а маслица понемногу бери, сам разумеешь…
Вчера вечером опять Чумаков прикатил. Я ему дверь открыла и сразу наверх пошла, в горницу летнюю, села на лавочку и жду его. Почему, думаю, он так долго не заходит? А он внизу под лестницей чем-то бряк да бряк, гляжу, батюшки, прямо с бензопилой к столу идет! Я ему: «Ты что, Петя? У меня пилить нечего! Щас же снимай сапоги и бензопилу в сенях поставь!» Он ничего не ответил, сапоги молча снял, а ноги у него опять голые и пальцы синие, тут уж я ему дала прикурить! «Как, — говорю, — тебе не стыдно? Я тебе последние носки выложила, а ты опять босой! Куда, — спрашиваю, — носки дел? Пропил? Ну, говори!» Он сел на лавочку, вздохнул, а пилы из рук не выпускает, бережно ее держит, с достоинством, ну прямо как икону пресвятой богородицы. «Что, — говорю, — застыл, словно певчий на клиросе? Пропил, значит?!» А он сидит, молчит, будто воды в рот набрал, да пилу разглядывает, словно век-вековущий не видел. «Ах ты, Петя, Петя!» — стыдить я его начала. Гляжу, он с лавки поднялся, бензопилу к груди прижал. «Бабушка, — говорит, — родненькая моя, угодница бескорыстная, налей стаканчик калгановки. Откажешь — завтра же в тюрьму сяду! Вот видишь бензопилу, она по дереву любой выкрутас вертит… Не нальешь — сейчас же отправлюсь в сельмаг и угол винного отдела прямо по запаху отсеку!»
Испугалась я не на шутку, ведь семья у Петьки рушится, малые детки без папки могут остаться! Беда-то какая! Надо ее отвести. Но в том-то и дело, что отвести-то и нечем — калгановка-то у меня кончилась…
Вот и забегала я по горнице как угорелая, то туда, то сюда, а выпивки нет! Тут я возьми да и обозлись на весь белый свет, давно, Феденька, со мной такого не было. Схватила я топор, он у печки стоял, и на Петьку: «Ты что, паря, ополоумел?! А ну, положи пилу, не то ухайдакаю как бандюгу!» А он вместо того, чтобы испугаться или хотя бы от моих слов очухаться, как брякнется на лавку вместе с пилой, да как загогочет на всю горницу: «Ну ты, — говорит, — бабка, и уморила! Ты, оказывается, не токо опохмелить можешь, но и топором хряпнуть! А я, — говорит, — нынче никого не боюсь, потому как вокруг меня безверный да бесчестный народ скопился, вроде жены моей! А за тебя, старая, просто обидно… Ну, жаль тебе калгановки, только зачем страсть такую чинишь? Неужели настойки больше, чем человека, жаль? Не стыдно тебе?!» Я, Феденька, готова была хоть сквозь землю провалиться! Разве бы я пожалела спиртного, но где взять его, ежели на растирку — и то нет. Одеколоном натираюсь…
Вижу, что гость мой сразу приутих и, то ли от моих слов, то ли от усталости, глаза закрыл и голову на грудь повесил. Потом вдруг глянул на меня: «Налей ради Христа, — говорит, — одеколонной растираловки».
Я так и ахнула! «Ведь это же не питьевое!..» А он мне спокойно так: «Пусть это тебя не волнует… А ежели боишься, то я могу записку написать, чтобы в погибели моей никого не винили…».
Делать нечего. Я одеколончик из комода вытащила и на стол выставила. «Пей, — говорю, — парень, только прежде чем наливать, свечу из бензопилы выкрути и мне на всякий случай отдай».
Он свечу вытащил и смотрит на меня словно провинившийся ребенок. Тут я поняла, что гость мой успокоился немного, спрашиваю: «Что тебя заставляет пить такую заразу?» Он нахмурился, отодвинул вонючее зелье, а зашептал, тихо так зашептал, как на исповеди: «У меня, — говорит, — дедушка был, Василий Степанович, хороший, чуткий человек, я любил его очень, потому что всю жизнь он во что-нибудь верил. Сначала, после церковноприходской школы, в бога верил, потом, когда женился, в любовь, а когда на гражданской войне побывал — людям стал верить… А я никому не верю, даже жене своей!» — «Почему, Петя?» — удивилась я, и мне вдвойне жальче его стало. Я поднялась с лавки, подошла к нему совсем близко и точно так же, как перед тобой, Феденька, поставила перед ним миску с отварной треской. «Кушай, — говорю, — горюшко мое, рыбку и не думай о том, что люди обманывают тебя. Они, по-моему, сами себя обманывают… А ты, Петенька, искренний и очень надежный человек, хотя и на мир однолико смотришь. У тебя, по-моему, все впереди…» И даже, Феденька, нисколечко не поморщилась, когда он одеколончика пригубил. А потом все про тебя рассказала. И про то, что ты, никого не спрашивая, в столицу уехал, и про то, что ты, так же как и Петька, перестал верить людям. Не так ли, горюшко мое? Об этом я подумала, когда ты написал, что тебе не игры, а правды охота. Я эти слова, Феденька, несколько раз перечитывала, так мне было приятно! Не зря, мальчик мой, мне приходилось ползать на четвереньках и разбивать в кровь колени, чтобы накормить тебя житным хлебушком. Я горжусь тобой, Федя, и очень скучаю… А Петьке Чумакову я так и сказала, что жду, мол, не дождусь своего внука, и еще сказала, чтобы Нюре он о тебе не болтал, иначе я его в дом пускать не буду. Ты напиши ей.