— Да. Пока жив Белоконь — он старший. Он — здесь, на фронте — опытней вас. Поэтому. Точнее, он старший, пока он способен двигаться. Только до этой минуты. Вам ясно? Хорошо. Оружие не брать! Один автомат, два автомата — разницы нет, но вы с оружием — значит, не пленный. Идите.
«Теперь нас четверо, кто знает. Белоконь хотя и не знает, но имеет эти сведения. Кто-то же из четверых должен уцелеть!» — подвел про себя итог Ардатов.
Ширмер, уже сделав шаг к Белоконю, снова присел на корточки. Он смотрел вниз и горько говорил:
— Мне стыдно за свою страну. Мне стыдно за свой народ. Когда кончится этот ужас, когда немцы переболеют фашизмом, они еще много лет будут прокляты. Но не все они были такими. Были другие. Были, геноссе капитан, геноссе старший лейтенант, были другие!
— Да! — согласился Ардатов. — Идите. Вперед!
Он встал к пулемету, глядя под его сошками на тех немцев, которые подтягивались все ближе, и на тех, кто уже никогда никуда не сможет подтягиваться, а ляжет навек в эту выжженную, солонцеватую приволжскую землю.
«Сколько среди них таких, как Ширмер? — подумал он. — Но если эти, — он наблюдал, как правый фланг немцев охватывает его левый фланг, — не остановятся, Ширмеру и Белоконю не уйти. Но кто-то же из четверых должен уцелеть, черт возьми!» — выругался он и сдернул трубку. В ней был фон, шорохи, какой-то писк — линия работала. И тут как раз немцы перестали бить по ним, и стало совсем тихо, так тихо, что было слышно, как звенит в ушах, шуршит под ветром полынь, и где-то далеко стонет безнадежно раненый.
— Белобородов! — радостно крикнул Ардатов. — Белобородов! Еще чуть! Я передам. Да, держим. Сейчас погоди — они отошли, собаки! Но сдохни, а помоги! Тут новое обстоятельство, очень, очень важное. Не могу говорить. Даже тебе. Не имею права! Но помни, от тебя зависит черт знает сколько. Ни я, ни ты — все мы тут не стоим этого! Так что держи их. Осталось немного! — торопливо и сбивчиво кричал в трубку Ардатов. — Как только солнце сядет, дай хорошо минут десять! По последним данным! Это если связь опять перебьют. Дай минут десять, чтобы мы смогли… Понял?
— Понял! Понял! — басил тоже радостно Белобородов на том конце провода. — При чем тут какие-то обстоятельства? Ты это выбрось из головы! Держись и все. Понял! Насчет солнца — ясно. Они нас засекли, но чихать! Еще один налет, больше они не успеют. Вот сволочь! — выругался Белобородов. — Слышишь, как близко! Опять заходят. Пока. Держись, друг! У тебя все?
— Нет, нет еще что. Вот еще что, Белобородов! — Ардатов секунды помедлил. — О Рюмине напишешь так: «Погиб смертью храбрых, прикрывая огнем пулемета отход большой группы раненых». Запомнил? «Прикрывая огнем пулемета отход большой группы раненых». Все что хочешь в начале пиши, что хочешь в начале, но конец должен быть таким! — Ардатов хотел, чтобы гордость за подвиг сына хоть на сколько-то убавила боль в сердцах стариков с Ленинградской Охты. — Ясно? Хорошо. Так значит, как только оно, проклятое, сядет, даешь минут десять. Договорились?
— Ах, дьявол! — выругался он, потому что Ширмер, шатаясь, зажимал горло, шел к нему, хватаясь другой рукой за бруствер. Из-под ладони, которой он зажимал горло, и между пальцев текла кровь.
— Что же вы так! — крикнул на него Ардатов. — Надо было пригибаться! Ах, дьявол… Сестру! — крикнул он. — Сестру ко мне!
Ширмер, опираясь спиной о стенку, царапая ее свободной рукой, сел. Он виновато посмотрел на Ардатова снизу вверх, хотел что-то сказать, но лишь промычал невразумительно, но даже от этого с его губ и из углов рта потекла кровь.
— Молчите! — приказал ему Ардатов. — Живо! — скомандовал он сестре. — Перевязать туго! Только чтоб не задохнулся. Остановить кровотечение. Сделать все! Майора сюда!
— Софья Павловна! Софья Павловна! — позвала сестра. — К нам! К нам!
— Сделать все! — повторил Софье Павловне Ардатов. — Остановить! — не дал он ей ничего возразить, поймав в ее взгляде возмущение. — Я приказываю!
«Ах, дьявол, — пробормотал он, отходя от Ширмера. — Какого черта перся, не пригибаясь! Если задета артерия, он протянет какие-то часы…»
Солнце садилось. Между ним и горизонтом оставалась полоса шириной в ладонь, было еще совсем светло, лишь погустел, стал не таким прозрачным воздух. За день, незаметно, в небо натянуло тучек, и солнце освещало их теперь снизу, золотило тучки, и, может быть, от их отраженного света само было золотым. Но оно, не то что дневное, не резало глаза, хотя и виделось накаленным — в центре особенно, а по краям чуть темней — окрашивая возле себя небо в кровавый цвет.
Ардатов вспомнил Просвирина и Жихарева.
«Какое все-таки быдло! Даже свое мерзкое дело не могли довести до конца — ума не хватило. Не терпелось: скорей, скорей, скорей! Пристрелим капитана, кокнем артиллериста, а там… там видно будет. Да ведь тот же Белоконь, Чесноков, остальные — что они, пошли бы за этим дерьмом? Ну, кто-то сдался бы, но ведь сколько на десяток сдавшихся пошли бы служить фрицам? Один? Да и один вряд ли. А сколько бы из тех, кто пошел бы служить, наслужившись, наунижавшись, насмотревшись презрения от людей — измучившись от этого презрения, — поправился он, — сколько бы этих, кто пошел служить фрицам, потом бы, замученный совестью, или спился бы, или шлепнул себя, или бежал, куда глаза глядят — хоть под расстрел».
«К врагу, к чужим вообще, всегда прилипает дерьмо! — решил он. — Безродное дерьмо. Потому что, если тебе что-то не правится в твоей жизни, никто ее тебе не исправит, и твоя боль и твоя радость — твои».
Что у немцев служит немало всякого отребья, Ардатов знал. Контрразведчики время от времени ориентировали командиров обо всяких там забрасываемых через фронт шпионах, диверсантах, террористах. Что немцы создали целую систему подготовки их — всякие школы, курсы, центры. И во всю забрасывали их в армейские тылы, где всегда много двигающегося военного народа — отставших, направляющихся в запасные полки или из них, всяких откомандированных; словом, где, имея хорошо сработанные документы, можно было действовать неделями, передвигаясь с места на место, собирая сведения и занимаясь диверсиями. И что вроде бы не испытывали недостатка в человеческом материале, иначе бы как работали эти школы и центры.
Конечно же, в эти школы попадали и те, кто видел в них путь из плена. Но ведь и немцы были не идиоты, чтобы так-то легко брать туда всякого, кто изъявит желание стать шпионом. Наверное, долго в плену следили, знали, сволочи, чем и как человек живет в плену. Наверное, начинали с того, что заставляли такого «добровольца» работать осведомителем, и пока он еще в лагере не «наосведомлял» столько, что его руки были в крови по локоть, не брали в школу. Да и там, конечно, давали такие задания, что отрезали человеку путь к своим.
«Да, но эта-то пара вроде из других, — сам себе возразил он. — Во всяком случае Просвирин. Матерая сволочь! Этот из добровольцев. Сам предложил себя».
Он пошел к нему, но остановился, не доходя, так как над ним, наклонившись с выражением полуомерзения, полулюбопытства стоял Щеголев. Здесь еще были Тырнов, Белоконь, Васильев, еще несколько красноармейцев. А Нади не было.
«Надо к ней! Надо к ней!» — приказал себе Ардатов.
— Сволочь! Гад! Гад ползучий! — говорил Щеголев Просвирину, хотя Просвирин и делал вид, что ничего не слышит. А может, он и правда уже ничего не слышал, и, закрыв глаза, чтобы и не видеть этот мир, прислушивался к себе, готовясь то ли к концу того, что было здесь, то ли к началу того, что будет где-то там. — Царя, что ли, ты захотел? На что же ты, гадина, рассчитывал? Думал, такая падаль, как ты, свалит нас? Да? Да? — допытывался Щеголев.
— Да! А ты что думал? Думал, все кончилось? Совдепия по конец света? Этот, ваш кумачовый рай — навсегда? Комсомолия, большевички! — взорвался вдруг Просвирин.
Он перевел дыхание, набирая воздуху побольше и, казалось, с каждым словом, с каждым толчком легких, с каждым ударом сердца выходила из него, как выбивалась, давно затаенная ненависть, лютая, первобытная злоба ко всему, что так или иначе было связано или даже только соприкасалось с совдепией.
Толчков легких, ударов сердца оставалось мало, Просвирин, чуя это, заторопился:
— Оговорили людей-то, заманили — и землю тебе, и сам хозяин!.. Уважай власть да плати налог… Что ж, народ наш доверчивый, ему, как дитю малому — сладкие слова нужны. Он и пошел-то за Лениным, за вашим Лениным. А потом? — шиш! Землю забрали и всех в колхоз. Чтоб батрачили! На жидовских комиссаров… — Сатанея от злобы, напрягаясь от желания приподняться, Просвирин изогнулся, выпятив окровавленный живот, застонал, закрыл на секунду глаза, но сразу же их распахнул, чтобы договорить, сказать хоть раз то, что таил все эти годы, пока не пришли немцы. — Ан нет! Придет, придет время! И воля будет, и земля…
— Нет, ты глянь на него, капитан, — сказал Щеголев. — Ты видел такого птеродактиля? Это же ископаемое! Советскую власть хотел опрокинуть, а? Все, что сделано за двадцать пять лет, — к чертовой матери, а вместо этого снова помещички да буржуи. Нет, ты, капитан, подумай! Не может он без помещика, ну, прямо не может. Хотел бы да не может. Ну раб, ну смерд!