Ник Хоакин
ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА-ФИЛИППИНЦА
Элегия в трех действиях
Как еще, если не из обычая и церемонии,
Рождается целомудрие и красота?
Йейтс
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Кандида Марасиган, дочь Лоренсо, старая дева.
Паула Марасиган, дочь Лоренсо, старая дева.
Пепанг, их замужняя старшая сестра.
Маноло, их старший брат.
Битой Камачо, друг семьи.
Тони Хавиер, квартирант в доме Марасиганов.
Пит, редактор журнала «Санди Мэгэзин».
Эдди, журналист.
Кора, фотокорреспондент.
Сюзен, актриса варьете.
Виолетта, актриса варьете.
Дон Перико, сенатор.
Донья Лоленг, его жена.
Пэтси, их дочь.
друзья доньи Лоленг
Эльза Монтес.
Чарли Даканай.
друзья Марасиганов
Дон Альваро
Донья Упенг, жена дона Альваро
Дон Пепе
Дон Мигель
Донья Ирене, жена дона Мигеля
Дон Аристео
Охранник.
Детектив.
Первый полицейский.
Второй полицейский.
Действие первое. Зал в доме Марасиганов в Интрамуросе Начало октября 1941 года, после полудня.
Действие второе. Там же. Неделю спустя, позднее утро.
Действие третье. Там же. Два дня спустя. Второе воскресенье октября, полдень.
Занавес поднимается. За ним второй занавес, изображающий руины Интрамуроса в лунном свете. Края сцены в тени. Битой Камачо стоит слева. Начинает говорить, оставаясь невидимым — голос из мрака.
Битой. Интрамурос! Старая Манила. Настоящая Манила. Благородный и навеки преданный короне Город…
Для первых конкистадоров она была новым Тиром и Сидоном, для первых миссионеров — новым Римом. Сюда, под защиту этих стен, стекалось богатство Востока: шелк Китая, пряности Явы, золото, слоновая кость и драгоценные камни Индии. Под этими стенами собирались воины Иисуса, чтобы подчинить Восток кресту. По этим старым улицам некогда шествовала великолепная толпа: вице-короли и архиепископы, мистики и торговцы, языческие колдуны и христианские мученики, монахини, куртизанки и элегантные маркизы, английские пираты, китайские мандарины, португальские дезертиры, голландские шпионы, мусульманские султаны и янки — капитаны клиперов. В течение трех веков этот средневековый город был Вавилоном в делах торговли и Новым Иерусалимом в своей непоколебимой вере… А теперь смотрите, вот все, что от него осталось. Бурьян, битые кирпичи, покореженное железо. Здесь кусок стены, часть лестницы — а там, дальше, покалеченный готический фасад церкви Санто Доминго… Quomodo desolata es, Civitas Dei![1]
Вокруг Битоя постепенно светлеет.
Я стою в лунном свете и гляжу на пустынную улицу. Недавно люди умирали здесь ужасной смертью — от меча и огня, и крики их тонули в громе выстрелов. Теперь — только тишина. Тишина, лунный свет и повсюду густая, высокая трава…
Это знаменитая Калье Реаль, Королевская улица — главная улица нашей страны, главная улица нашей истории. Нет на Филиппинах города, который не имеет, или не имел бы, своей Калье Реаль. Так вот, эта — матерь всем им. По ней вице-короли торжественно въезжали в город. По этой улице в парадном шествии с развевающимися знаменами несли королевскую печать всякий раз, когда прибывали послания, написанные рукой короля. По этой улице шествовали грандиозные ежегодные процессии. На этой улице стояли дома знати — величественные старинные строения под красной черепицей с чугунными балконами, с фонтанами, бившими в патио.
Когда я был маленьким, некоторые из этих старинных домов еще стояли — но как они уже тогда обветшали! Уже не великолепные, уже не обиталища сильных мира сего, они, брошенные и забытые, истлевали, погруженные в мечты о минувшей славе, с годами становясь все темнее, покрываясь копотью, разрушаясь, и конце концов превратились в трущобы, где сдавалось внаем жилье, — там чуть ли не дюжина семей ютилась в каждой из прежних великолепных комнат, кучи отбросов громоздились в патио, а между осевшими балконами болтались веревки для белья…
Интрамурос умирал, Интрамурос погибал еще до войны. Вернулись джунгли — современные джунгли, джунгли-трущобы. Они были столь же беспощадны, столь же неудержимы, как и настоящие, — они уничтожали историю людей, пожирали их памятники. Благородный и навеки преданный короне Город превратился в трущобные джунгли. Таким он остался в памяти почти всех нас — величественный город наших отцов!
Но был на этой улице дом, который не поглотили трущобы, который сопротивлялся джунглям до самого конца. Он упрямо боролся за то, чтобы сохранить себя, сохранить свое лицо. И понадобилась мировая война, чтобы уничтожить этот дом и тех трех человек, что боролись за него. Они погибли со своим домом, со своим городом — и это, быть может, к лучшему. Они бы ни за что не пережили гибели старой Манилы…
Дом стоял на углу Калье Реаль. Часть стены, груда битого кирпича — все, что осталось от него, от дома дона Лоренсо Марасигана. Здесь стоял этот дом на протяжении жизни многих поколений. Да, снаружи его тоже можно было принять за сдаваемую внаем трущобу. Выглядел он точно так же, как и другие старые здания на этой улице: потемневшая от мха крыша, осевшие балконы, неокрашенные стены в трещинах… Но стоило пройти за ограду, толкнув старинную массивную калитку, и вы видели перед собой тщательно подметенную дорожку, чистый уютный патио… Ни мусора, ни веревок для белья. Поднявшись по вощеной лестнице в сверкающий зал, вы попадали в другой мир — мир, «где все привычно и размеренно»…
Внутри сцены загорается свет. Через прозрачный занавес виден зал в доме Марасиганов.
И дело не только в морских раковинах вдоль лестницы, в барочной мебели, в старых портретах на стенах, в семейных альбомах на полках. Сама атмосфера дома говорила об иной эпохе — эпохе ламп и газовых рожков, эпохе арф, бакенбард и элегантных карет, эпохе утонченных манер и мелодрамы, эпохе религии и революции.
Поднимается второй занавес.
Его больше нет — нет дома дона Лоренсо Великолепного. Ничего не осталось, только часть стены и груда битого кирпича. Но вот каким он был до своей гибели. И я уверен, точно так же он выглядел и сто лет назад. Он оставался прежним, не меняясь. Я помню его с раннего детства — он всегда был таким. Я рос, вокруг меня рос и быстро менялся город, все преображалось, ни в чем не было постоянства. И лишь одно казалось мне незыблемым — этот дом. Это было единственное место, куда я мог прийти и застать все в неизменном виде. Старше — да. Старше, темнее и молчаливее. И все же — прежним, каким я его запомнил маленьким мальчиком, когда отец приводил меня сюда по пятницам вечером.
Зал уже полностью освещен. Это большая комната, тщательно убранная, с натертыми полами, — но все в ней, и прежде всего мебель, говорит о годах запустения. Краска на стенах потемнела и местами сошла. Оконные стекла в трещинах. Дверные проемы покосились. Барочная элегантность потускнела. В задней стене две застекленные двери, выходящие на осевшие балконы, что нависли над улицей. В центре, между дверями, большая софа в обычном сопровождении: два кресла-качалки, круглый стол и два прямых кресла. Сейчас стол и кресла стоят перед правым балконом, дверь закрыта. Стол накрыт для мериенды. Через открытую дверь левого балкона в комнату падают косые лучи послеполуденного солнца и видны неопрятные дома напротив. Слева в глубине сцены перила лестницы, поднимающейся снизу, от задника. В середине левой стены закрытая дверь. У задней стены возле лестницы — старомодная вешалка с подставкой для зонтов и зеркалом.
Справа в глубине сцены этажерка для безделушек, заполненная морскими раковинами, статуэтками, семейными альбомами, журналами и книгами. В центре правой стены дверной проем, обрамленный занавесями. Возле него пианино. На креслах вышитые подушки, у балконных дверей и у двери справа — подставки для горшков с цветами. На стенах — над софой, пианино и этажеркой — увеличенные семейные фотографии в вычурных рамах. С потолка свисает люстра. Картина «Портрет художника-филиппинца» висит в центре воображаемой «четвертой стены» между сценой и зрительным залом. «Слева» и «справа» везде определяются по отношению к зрителям.
(Входит в комнату.) Я был здесь, как сейчас помню, в начале октября сорок первого года, всего за два месяца до начала войны. Тысяча девятьсот сорок первый! Помните этот год? Для народов Европы это был год Гитлера, а здесь — год конги, буги-вуги, учебных затемнений, год, когда в моду вошли платья с вырезом на животе. О конечно, мы были уверены, что война скоро доберется и до нас, но точно так же мы были уверены, что она не продлится долго и ничего, ну совсем ничего, с нами не случится. Когда мы говорили: «Не давать спуску!» или «Жизнь идет своим чередом», голоса наши звучали весело и мужественно, в сердцах не было тревоги. И поскольку мы чувствовали себя в полной безопасности, поскольку мы были так уверены в себе, мы намеренно старались чуть-чуть припугнуть самих себя. Помните мрачные слухи, которые мы же и распространяли? Мы наслаждались дрожью, когда их пересказывали, и с таким же наслаждением, дрожа, выслушивали их. Это была игра. Просто игра, чтобы пощекотать нервы. Мы были искушенными детьми, которые играют в насилие и убийство, наполовину желая, чтобы все это оказалось правдой. (Становится у лестницы, словно только что поднялся.) В тот октябрьский день я пришел сюда, и голова моя гудела от слухов. На улицах люди останавливали друг друга, чтобы обсудить события, о которых кричали заголовки газет. В ресторанах, парикмахерских «вели» войну в Европе «военные эксперты». И во всех домах, на всех улицах радиоприемники захлебывались новостями. Я был возбужден. И не только возбужден, но и чрезвычайно доволен. Ведь это доказывало, что я тоже вовлечен в поток событий, что и я озабочен — по-настоящему, благородно озабочен судьбой человечества. Итак, я поднялся по лестнице, встал здесь, у перил, и оглядел комнату, словно не видел ее с самого детства. И вдруг весь этот гам, все эти люди, заголовки, репродукторы умолкли. Я стоял здесь, а весь мир погрузился в тишину. Это было удивительно — но также и очень неприятно. Молчание комнаты казалось оскорблением, вроде пощечины. И мне вдруг стало стыдно за то благородное возбуждение, которым я так гордился. А потом меня охватило чувство глубокой обиды. Я вознегодовал на эту комнату. Я ненавидел старые кресла за то, что они стояли здесь так спокойно. Мне захотелось тут же спуститься вниз, оставить этот дом выбежать снова на улицу — к орущему радио, крикливым людям и заголовкам. Но я не двинулся с места. Я не мог. Тишина лишила меня сил. А через некоторое время негодование мое улеглось, я начал посмеиваться над собой. Впервые за долгое-долгое время слышал собственные мысли. Я ощутил, что чувствую, дышу, живу, помню. Я снова стал отдельным человеком, индивидуальностью с собственной, личной жизнью — моей жизнью. Эта старая комната снова помолодела, я вновь узнавал ее. Тишина нашептывала воспоминания… Там, за окнами, мир весело спешил навстречу гибели. А здесь жизнь текла своим чередом, ничто не менялось, все было на своем месте, все было таким же, как вчера, как в прошлом году, как сто лет назад…