Одинцов (бормочет в забытьи). Мост проедем, лесок проедем, а там и Сосновка… Водокачка, склады дорожные, садочек у станции… Бабы с девчонками яблоками торгуют, яичками калеными, варенцом… Мост проедем, лесок проедем…
Женька (раздраженно). А он свое, он свое! Прямо как заведенным!
Давид. Она так и сказала – мой муж? Ты хорошо это помнишь? Не Давид, а именно – муж?
Людмила. Муж.
Давид. Громче… Что?
Людмила. Она сказала – мой муж.
Давид (слабо улыбнулся). Милая моя! Ты знаешь, мы поженились в сороковом, в мае… Мне как раз комнату дали. На Ленинградском шоссе. Там многие наши получили. И Чернышев, между прочим. Хорошая комната, двадцать метров. Мы из нее две сделали. А Танька хотела… Погоди, так ты говоришь, что она была очень красивая в тот день? И не было заметно?
Людмила. Что?
Давид. Нет, ничего… Значит, она была очень красивая?
Людмила. Очень.
Давид. Правильно. Она всегда очень красивая. Но в какие-то минуты она бывает такой красивой, что просто сердце заходится…
Возвращается санитарка.
Санитарка. Людмила Васильевна!
Людмила. Разбудила?
Санитарка. Он с товарищем Чернышевым в операционной. Сказал – кончит операцию и придет.
Женька (громко). Сестра! Эй, сестра!
Людмила (обернулась). Что ты кричишь, Женя? В чем дело?
Женька. Не «в чем дело», а койку мне надо поправить!
Людмила. Ариша, поправь.
Санитарка подходит к Жаворонкову, но Женька, со злым лицом, грубо отталкивает ее.
Женька. Уйди! У тебя руки кривые! Уйди ты к… Сестра!
Людмила (встала). Господи, наказанье! (Подошла к Женьке.) Что тебе? Ты же видишь – я возле тяжелых дежурю.
Женька (с внезапно истеричными слезами в голосе). А тут все тяжелые! Тут не с чирьями люди лежат! Вот погоди, я доложу начальнику, что ты со своим лейтенантом как не знаю с кем возишься! (Передразнивает.) Додик, Додик! И кислород ему, и понтапончик ему… А как другие у тебя понтапон попросят, так выкуси!
Людмила. Не дам я тебе понтапона.
Женька. А я знаю, что не дашь… Я ж не еврей!
Людмила. Что-что? (Помолчав, брезгливо и тихо.) Какая гадость!
Женька. Почему это – гадость? (Со смешком.) Правильно майор Зубков в полку у нас говорил. «Евреи, – говорил он, – они свое дело знают! Они и на гражданке, и на войне ближе всех к пирогу садятся…» Это точно!
Он обернулся, ожидая, как обычно, смеха и возгласов одобрения. Но вагон молчит. И только нижний Женькин сосед – ефрейтор Лапшин, немолодой человек с забинтованной головой – отложил в сторону письмо, которое он читал при слабом свете синего ночника, и с любопытством, снизу вверх, посмотрел на Женьку.
Лапшин. Точно, говоришь?! (Покачал головой.) Ах ты, Женька, Женька! Сколько тебе годков?
Женька. А это к делу не касается! (Разозлился.) Брось, Лапшин, понял?! Всякий ефрейтор будет меня учить! Не нарвись я на эту мину чертову, я бы и сам к ноябрю ефрейтором стал! Мне майор Зубков так и сказал…
Лапшин. Опять майор Зубков?
Женька (срывается на крик). Опять! Да, опять! Не нравится? Он мне вместо отца родного был, если желаешь знать! Он меня из горящего дома спас, он меня в полк записал, солдатом сделал, воевать научил…
Лапшин (сердито). Воевать он тебя, может, и научил. А думать не научил! Я вот вторую неделю с тобой еду, разговорчики твои слушаю – и просто диву даюсь! Ты же отравленный, Женька! Трупным ядом отравленный! (Передразнивает.) Солдат, солдат… Солдатом стать легко, человеком стать трудно! Ну скажи ты мне, товарищ дорогой, кто тебе в малолетнюю твою башку столько всякого вздора понабивал?! Женщины у тебя все – бабье, ППЖ… Кикнадзе – душа любезный, Каспарян – карапет и армяшка…
Женька (чуть струсил). Да это же я в шутку, чудак-человек! Подумаешь, делов – карапетом назвал?! Каспарян и не обижается… Верно, Каспарян? У нас в полку майор Зубков не такое откалывал, и…
С другого конца вагона спокойный голос отчетливо и внушительно проговорил: «Он сукин сын, твой майор Зубков! Сукин сын и дурак!»
Женька (Он даже растерялся от ярости). Дурак?! Майор Зубков – дурак?! Это кто сказал?..
Спокойный голос. Это я сказал – подполковник Захаров… И довольно! Заткнись, Женька! Дай людям спать!..
Долгое молчание. Гудит поезд. Громыхают колеса.
Женька (тихо). Товарищ подполковник, вы не сердитесь! Ведь у меня ни отца, ни матери, товарищ подполковник!..
Молчание. Подавленный, Женька натягивает на себя одеяло и отворачивается к стенке. Лапшин улыбается, берет письмо. Людмила снова садится на табурет возле койки Давида.
Одинцов (все глуше и глуше). Мост проедем, лесок проедем… А там и Сосновка… Стойте, остановите!.. Остановите поезд – дайте сойти!..
Людмила. Что ты, Одинцов? До Сосновки еще далеко… Ехать и ехать!
Одинцов. Мятою пахнет! Ах, как мятою пахнет! (Чуть приподнимается.) Девчонки мои маленькие, парнишечки мои беленькие – здравия вам желаю!.. Ах ты, боже мой, до чего же мятой, мятой, мятой отчаянно пахнет!..
Давид. Пить… Людмила!.. Людмила, ты здесь?
Людмила. Здесь, милый.
Давид. Людмила! Слушай, а про что он там все говорит? Там, наверху… Про что?
Людмила. Вспоминает. Родные места его проезжаем. Он и вспоминает.
Давид (усмехается). Матросская тишина… У каждого непременно есть своя Матросская тишина… И не бывает так, чтобы не было… Ни черта человек не стоит, если у него нет или не было… И сколько бы он ни прошел, сколько бы ни проехал – всегда у него есть такая заветная улочка – Матросская тишина, на которой он еще не успел побывать… А я ходил по Тульчину, по Рыбаковой балке… Людмила, ты здесь?
Людмила. Здесь, Додик.
Давид. Я ходил по Тульчину, по Рыбаковой балке, и хотел найти… Нет, не могу говорить!
Людмила. Как ты себя чувствуешь?
Давид. Не знаю. Очень пить хочется.
Людмила. Нельзя.
Давид. Глоток… А я помню – у тебя стихи были про глоток воды, верно? Прочти мне.
Людмила (помедлив).
Мы пьем молоко и пьем вино,
И мы с тобою не ждем беды,
И мы не знаем, что нам суждено
Просить, как счастья, глоток воды!
Давид. Вот как все сходится… А еще? Прочти еще что-нибудь. Мне, как ты читаешь, легче. Боль легче. И вообще мне с тобой спокойно. Ты спокойная. Быть бы тебе, Людка, врачом. Медиком. (После паузы.) Ну, прочти же мне что-нибудь!
Людмила (задумчиво и печально). Я позабыла все свои стихи.
Гудит поезд. Громыхают колеса. За дребезжащими окнами вагона все те же серые предрассветные сумерки.
Одинцов перестал бормотать и закашлялся. Он кашляет каким-то резким, лающим кашлем, сотрясаясь всем телом и разрывая черными пальцами рубашку на груди.
Санитарка (испуганно). Людмила Васильевна!
Людмила. Одинцов! (Растерянно оглянулась.) Ну что же они там так долго?! Вот что, Ариша, ты побудь здесь, а я сбегаю – потороплю.
Санитарка. Боюсь, Людмила Васильевна!
Людмила (прикрикнула). Глупости!
Давид. Людмила?.. Людмила, ты здесь?
Людмила. Сейчас, Додик. Сейчас я вернусь. Ариша, ты не уходи никуда. Слышишь? Ни на минутку.
Санитарка. Хорошо, Людмила Васильевна.
Людмила. Лейтенанту пить не давай. Губы смочи, если попросит. Сейчас я вернусь. (Поспешно уходит.)
Одинцов кашляет, рвет на груди рубашку. Санитарка смотрит на него расширенными от ужаса глазами.
Санитарка. Миленький, потерпи!.. Потерпи!.. Сейчас!.. Миленький, потерпи!..
Одинцов захлебывается кашлем. Санитарка отворачивается, прижимается лбом к оконному стеклу.
Давид. Пить. Пить дайте!.. Людмила!
Голос. Что тебе нужно, Додик?
Дрожащее и зыбкое пятно света – не то из окна, не то откуда-то сверху – падает на табурет, стоящий возле койки Давида.
Давид. Кто это?.. Кто?.. Это ты, Людмила?
Голос. Нет, это я, Додик.
Давид. Папа?!
В зыбком пятне света возникает Абрам Ильич Шварц. Он сидит на табурете, наклонившись к Давиду, все в том же, лучшем своем черном костюме, в котором он когда-то приезжал в Москву. И все та же старомодная касторовая шляпа лежит у него на коленях. И все тот же серебристый пушок вокруг головы. Он стал совсем прозрачным и легким, этот пушок, и только там, с левой стороны, где прошла пуля, виден черный след запекшейся крови. К рукаву пиджака пришпилена английской булавкой грязная повязка с желтой шестиконечной звездой и черной надписью «Юде».