Как объяснить такой успех? Многие авторы, не только марксисты, но и такие, как Томас Манн, выводят его из особенностей эпохи, то есть мыслят сугубо исторически. Мол, «пробуждение весны» накануне французской революции, половодье чувств, захлестнувшее «естественного» человека, взбунтовавшегося, благодарение Руссо, против мещанской и формально клерикальной морали – плюс мода на «поэтическую скорбь», наплывавшая вместе с Оссианом на континент из Англии, подобно туману. Плюс проснувшееся достоинство маленького человека, не желавшего более сносить социальные обиды, – и хотя еще не вышедшего на баррикады, но уже в исключительных случаях предпочитавшего смерть унижению. Есть ведь в «Вертере» и такой мотив – когда герой сверх положенного приличия засиживается в патрицианском доме и пришедшие туда на званый ужин аристократы морщат нос, завидев плебея, – а тот бежит потом в поля и леса рыдать от обиды.
Все это из романа выводимо – и из всего этого роман выводим, но лишь в своей художественной, так сказать, периферии. Подобные интерпретаторы явно грешат против логики, не в силах объяснить, почему же с таким интересом читают роман и многие наши современники, совершенно равнодушные к обстоятельствам давно минувшей эпохи. Писательский Талант тому виной? А в чем же он состоит, как не в умении отыскивать непреходящее, вечное, прячущееся за случайными костюмами, всеми этими синими фраками и желтыми жилетами своей эпохи?
Любопытно, что это первым раскусил Наполеон. Вот уж кто знал толк, скажем так, в направлении главного удара. В 1806 году в Эрфурте, куда Гёте прибыл из недальнего Веймара на раут по случаю переговоров французского и российского императоров, Наполеон встретил его с распростертыми объятиями и евангельской цитатой в виде заготовленного бонмо: «Вот человек!» Затем отвел в сторону, долго выражал свое восхищение «Вертером», но не удержался и от замечания: де, все эти побочные социальные детерминанты, приведшие среди прочего героя к самоубийству, выглядят в романе не совсем оправданными привесками. Роман, по мнению великого полководца, только выиграл бы, если бы на поле боя остались только главные противники – любовь и смерть. В их роковой и неизбывной, взаимосвязанной и взаимозависимой близости. Вежливый Гёте невнятно оправдывался своей порочной тягой к универсальности, к тому, что его могучий русский собрат по перу Толстой назовет впоследствии «сцеплением причин».
Как художник, Гёте, конечно, прав. Но прав и Наполеон – как пытливый читатель. Ядро конфликта он нащупал верно. Ведь в самой сердцевине сугубо чувственной любви, ее неутолимой жажды таится не только неразрешимо загадочная печаль, но и самый погибельный соблазн. Ведь это только кажется, что пресловутая «мука любви» бывает от ее неразделенности. Мука в том, что само блаженство чувственной любви уже одной преходящестью своей напоминает о смерти. Блаженство любви словно бы втягивается в блаженство смерти как в омут. Об этом догадывались и создатели великих античных трагедий, и Петрарка, и Шекспир, и Расин с Корнелем. Но там страсти были как-то приподняты на котурны, там все герои действуют или чувствуют как титаны. Гёте первым обнаружил их в жизни каждого человека – вообще в жизни. Асоциальные особенности – прав и Наполеон – здесь не очень при чем. Дочка амтмана, может, действительно на социальной лестнице стоит повыше неустроенного пиита, но дело не в этом. В «Первой любви» Тургенева та же мука любви при равном социальном положении героев. А в «Митиной любви» Бунина социальные роли героев не просто меняются на противоположные, но разводятся по полюсам. Однако итог тот же: смерть собирает свою жатву среди невольников запредельного чувственного накала. Блаженство чувственной страсти таит в себе жало смерти. «Мы смеемся, а смерть смеется внутри нас» (Рильке). Исток запечатленной темы в мировой литературе новейшего времени – «Вертер» Гёте.
В 1788 году, словно повинуясь двенадцатилетнему звездному циклу, Гёте вернулся к роману, что-то подправил, что-то переписал. Он испытывал в это время глубокий духовный и душевный кризис, от которого искал спасения в длительном путешествии по Италии. В исповедальном письме к одному из друзей в это время он признался, что иногда сожалеет о том, что не покончил с собой, как Вертер. Вовсе не из-за того, что не встретил с тех пор более достойную барышню, чем Лотта. А потому что с тех пор больше не повторилось счастье полного слияния поэзии и правды, к которому он стремился всю жизнь. И Гёте начинал уже думать, что история с Лоттой, запечатленная в его романе, была звездным мигом его жизни. И ничего нет лучше, как расстаться с жизнью в ее звездный миг.
Что же касается самой, реальной Лотты, то она здесь как бы и ни при чем. Она – только подобье. Только случайное – весьма вероятно, что иллюзорное – воплощение некоей таинственной жизненной силы, разлитой в природе. Спустя десятилетия реальная Лотта посетила престарелого поэта в Веймаре – и оба испытали, помимо неловкости и смущения, только явное разочарование. Томас Манн, прельщенный завороженной темой преходящести всего в этом мире, написал роман об их встрече. Его «Лотта в Веймаре» словно вырезана ножницами из черной бумаги, там не герои, а тени былого. Эту прелестную, хоть и искусственную конструкцию можно рекомендовать читателям в качестве эпилога к «Вертеру». Не роман, а мечта постмодерниста!
Удивительно, но к тому времени, когда Гёте так горько сетовал на судьбу, уже были написаны многие сцены первой части «Фауста». «Вертера» Гёте писал около шести недель, «Фауста» – в общей сложности около шестидесяти лет. Вряд ли найдется в мировой литературе другое произведение, которое вынашивалось бы так долго. Всего живее работа спорилась на рубеже веков, в последнее десятилетие жизни Шиллера, в пору их дружбы. Живший в Веймаре, что называется, за углом, Шиллер благоговейно относился к грандиозному замыслу друга, в котором видел инкарнацию олимпийца. Шиллер, восхищаясь уже написанным, буквально вымаливал у Гёте новые сцены. После его смерти в 1804 году некому было подбадривать и поощрять Гёте. Но он, словно хороший стайер, чувствовал дистанцию своей жизни и окончательно завершил свой монумент уже на восемьдесят третьем году, за несколько дней до смерти.
Краткий, как выстрел, «Вертер» и монументальный «Фауст» рождены, в сущности, единым импульсом – жаждой беспредельности. И ощущение чуда помещения бесконечного в конечном и преходящем. И загадкой кратковременности этого чуда. И тоской по нему. И надеждой снова к нему вернуться, снова его испытать.
«Фауст» словно вбирает в себя «Вертера», вынося в конец жажду любви, прикосновения к «вечной женственности». А вначале дана картина иной жажды – неутолимой жажды познания. О «Фаусте» – как у нас о Пушкине – писали в Германии самые выдающиеся умы и самые блестящие перья XX столетия. И все они – от Касснера и Зиммеля до Беньямина и Гундольфа – сходились в том, что «Фауст» – это экстракт «немецкой идеологии» познания. Ибо в Германии нет более почетного звания, чем «профессор», и более глубокой веры, чем вера в науку. Вот только одной – рационалистической – науки для Германии мало, как мало для него и слепого чувства. Венцом мировоззрения Гёте – и второй части его «Фауста» – был великий синтез, собирающий как в фокусе все творческие и созидательные потенции человека, направленные и на преобразование природы, и на создание совершенного государства, то есть наиболее благоприятных условий человеческого существования. Недаром на Гёте любили ссылаться и творцы столь сокрушительных утопий XX века, как левые, так и правые социалисты. Иной раз кажется, что они кроили природу по лекалам именно Гёте. Как именно Гёте стал предшественником все более утверждающихся чаяний некоей «новой духовности», некоего синтеза разных конфессий, верований, учений.
В последние годы и месяцы жизни, словно пытаясь обезопасить свою душу, Гёте настойчиво называл себя христианином – и в письмах, и в разговорах со своим секретарем Эккерманом. Но в иные, предшествующие годы он выказывал и глубокие симпатии к исламу (особенно в период работы над «Западно-восточным диваном»), и к масонским концепциям духовного строительства, и к индийским древностям, и к античному культу «естественного» человека. Не случайно Достоевский, чуткий к таким вещам, называл его «древним язычником». Смутное слияние всего и вся, всякой жизнеспособной силы в прафеномене «вечной женственности» сродни софиологии Владимира Соловьева, которого у нас почему-то принято считать строгим философом, хотя он такой же поэт, как Гёте, только имеющий дело с иным, не образным, а «размышлительным» материалом. Вообще всякая протейность – прежде всего поэтическое свойство. Пушкина разбирают на цитаты и христиане, и язычники. И с Гёте не раз бывало, что поэтическая муза переносила его с «изма» на «изм», как бабочку с цветка на цветок. Иной раз – в продолжение одного дня. Утром он помогал Лафатеру, своему знаменитому швейцарскому другу, физиономисту и пастору, писать проповедь – и община плакала от текста Гёте, а вечером он сочинял скабрезные стишки о том, что «без вина и баб жизнь не годится ни к черту».