— Ага… Ростислав Викторович, а вы не можете сказать, будет мне удача в моем деле или не будет?
Короткая пауза.
— Не могу сказать… Но некоторые лестницы всегда ведут вниз, как ни старайся по ним подняться. И если видишь далекий огонь — это не обязательно маяк. Может быть и одноглазая собака Баскервилей…
— Ха-ха…
— Вот тебе и ха-ха. Звони, хорошо?
— Ага…
— Что-то у тебя голос хриплый.
— Это я устал… Ну, спокойной ночи, Ростислав Викторович.
— Спокойной ночи.
* * *
Она работала ночью, днем, по дороге в театр, возвращаясь домой, жуя бутерброды, наспех стирая белье.
За ее спиной шептались. На репетиции ходили целыми делегациями — сравнивали со Стальниковой, считали промахи, хмыкали, перемигивались, а встретив Эмму в коридоре, льстиво улыбались:
— Замечательно, Эммочка, очень интересно, очень…
Весь колоссальный текст она знала через два дня — полностью и без запинки. Танцы, песни, уже утвержденные мизансцены — все это она выучила, зазубрила, «прошла пешком», потом снова прошла, но дело было не в них; Эмме предстояло прожить чужую жизнь, прожить за человека сильного, упрямого и свободного, за женщину, сражающуюся со Смертью и постепенно теряющую в этом сражении всех, кого она любит.
Эмма перестала быть Эммой.
Режиссер страшно орал на репетициях — хотел, чтобы плод в ее утробе созрел не за девять месяцев, а за несколько дней, сегодня, сейчас.
В перерывах она запиралась в пустой репетиционной и проигрывала — сама с собой — ту часть Матушкиной жизни, которая не попала в пьесу.
Танцевала на своей свадьбе. Рожала. Хоронила мужа.
Привычная одежда болталась на ней мешком. Она просто не могла есть — переполненная чужой жизнью, распиравшей ее изнутри.
Вечером, добравшись до дома, она падала на диван и часами лежала, глядя в потолок, наслаждаясь безмыслием.
В один из таких вечеров позвонила Иришка:
— Эммочка? Ты что, Матушку репетируешь?
— А ты откуда знаешь? — вяло удивилась Эмма.
— Да тут такая буря… — Иришка как-то странно, многозначительно замолчала. — Была тут у нас ваша Стальникова…
— Она сама ушла, — сказала Эмма.
— Я бы на месте вашего красавца просто так со Стальниковой не цапалась, — хмыкнула Иришка.
— Мне-то что, — пробормотала Эмма. — Я ее не трогала. Пусть между собой решают… И вообще мне было сказано, что либо я репетирую, либо до свидания.
— Ох, — сказала Иришка. — Ну ладно… Удачи там тебе.
* * *
До премьеры оставалось десять дней. Маленькое зернышко, брошенное в Эмму, проросло и стало человеком.
Это и в самом деле походило на беременность. Сквозь каторгу репетиций проступала, как золото из-под мокрой глины, радость.
Наконец устроили прогон.
Эмма плакала в финале — в кульминационной, самой трагичной сцене. Рыдала — пребывая почти в нирване. В абсолютном спокойном счастье человека, хорошо сделавшего тяжелую и сложную работу. Слезы текли с подбородка на тонкую блузку, блузка намокала и прилипала к груди, Эмма знала, что это эффектно, знала, что хороша сейчас, что точна, что наполнена, что правдива, что вызывает высокое сопереживание, а не пошлую жалость…
И одновременно знала, что дети ее погибли один за другим, и она виновата в их смерти.
Это двойственное знание было как наркотик.
Опустошенная, слепая и слабая, она побрела в гример-ку. Перед ней расступались.
* * *
У служебного входа ее ждал БМВ.
— Михель… — она даже смогла чуть-чуть обрадоваться. — Добрый вечер.
— Здравствуй, Эмма… Что с тобой? Ты заболела?
— Нет. Я просто устала.
— Можно, я подвезу тебя?
— Спасибо, Михель, очень кстати…
И она погрузилась в богатый мягкий полумрак, и успела заметить — в зеркале — лица куривших у дверей служебного входа коллег.
— Я совершенно счастлива, Михель, — сказала она, глядя, как уносятся назад столбы, стволы, дома и перекрестки.
— Я рад, — лаконично заметил Михель. — А я сегодня улетаю в командировку.
Эмма спросила себя: это грустно? И сама себе ответила: не очень.
— Надолго? — спросила она из вежливости.
— Месяца на два. Или больше.
— Удачи, — искренне пожелала Эмма.
Он остановил машину перед светофором. Шумно, как кузнечный мех, вздохнул; повернулся к ней, уставился круглыми, наивными очень голубыми глазами. Эмма думала, что он что-то скажет — но он только вздохнул снова, сморщил подбородок, дотянувшись нижней губой почти до носа, и пробормотал еле слышно:
— Спасибо…
* * *
На другой день Эмма пришла в театр, как обычно, за час до начала репетиции. Ключи от ее гримерки все еще висели внизу на вахте. Эмма привычно протянула руку:
— Антонина Васильевна, тридцать вторую, пожалуйста…
Дежурная посмотрела на нее мельком и странно.
— Антонина Васильевна… — Эмма даже удивиться не успела.
— Есть распоряжение вам сегодня ключи не давать, — сказала дежурная, за грубостью пряча неловкость.
— То есть?
— У вас сегодня нет репетиции, — сказала дежурная, отводя глаза.
— У меня есть репетиция, — терпеливо возразила Эмма.
— Обратитесь к завтруппой, — сказала дежурная, отворачиваясь к маленькому телевизору.
Эмма постояла, переминаясь с ноги на ногу, потом поднялась на второй этаж и постучала в кабинет завтруппой.
Кабинет был заперт и пуст.
Эмма нервно посмотрела на часы. В этот момент внизу, на лестнице, послышались шаги; навстречу Эмме поднимался главреж, рядом с ним шагала народная артистка Стальникова.
Будто не замечая Эммы, они прошли мимо по коридору, главреж отпер свой кабинет, пропустил Стальникову внутрь и только тогда кивнул небрежно:
— На сегодня репетиции отменяются… И зайдите днем к завтруппой, а лучше позвоните.
И дверь кабинета, в котором Эмму шестнадцать дней назад угощали кофе и сигаретой, закрылась.
* * *
Телефон помолчал немного и заныл опять. Эмма подумала, что это Иришка, что надо взять трубку и поговорить, что растущее желание оборвать телефонный шнур есть проявление малодушия и преддверие истерики, и что впадать в истерику — унизительно.
Она поднялась с дивана. Протянула руку. Подняла трубку. Сказала неожиданно низким и хриплым голосом, голосом Матушки:
— Алло!
— Добрый день, — сказали на той стороне провода, и Эмма вздрогнула. — Можно Сашу?
У него автоопределитель, подумала Эмма. Всего лишь автоопределитель. Машина. Робот. Всего лишь.
— Сашу?
Как некстати. В любое другое время она продолжила бы игру — но не сегодня.
— Его нет, — сказала она.
— А когда он будет? — после паузы спросил Ростислав.
Эмма молчала.
— Простите, пожалуйста… Я не вовремя?
— Он уехал, — сказала Эмма. — Его уже не будет.
— Никогда?
Прошло несколько минут, прежде чем до нее дошел смысл вопроса.
— Я хотел спросить — Саши больше никогда не будет?
Она молчала. Но трубку не вешала.
— Надеюсь, он не умер, — после длинной паузы сказал Ростислав. — Думаю, он просто уехал на поезде… Из пункта А в пункт Б.
Эмма молчала. Будто кукольник за упавшей ширмой; будто Дед-Мороз, у которого отклеился ус. Стыдно ли Дед-Морозу? Стоит ли делать вид, что ничего не произошло?
Эмма оторвала трубку от уха. Наушник испещрен был черными дырочками, будто внимательными глазами.
Какое замечательное изобретение — телефон.
Ростислав заговорил снова. Эмма испуганно прижала трубку к щеке.
— …Некоторое время назад я сказал ему: некоторые лестницы всегда ведут вниз, как ни старайся по ним подняться… Легко быть взрослым, поучающим малыша. Но я не мог ему вот так прямо сказать: впереди предательство. Я неправ?
Не выпуская из рук трубки, Эмма опустилась на диван. Прислонилась затылком к холодной твердой стене.
— Никто не может знать наперед.
— Правда?
В трубке чуть потрескивало. Эмма снова поднялась — и снова села. Ладонь, сжимающая трубку, согрелась и намокла.
— Кто вы такой?
— Можем мы встретиться, прямо сейчас?
Эмма посмотрела на часы. Половина одиннадцатого… или двенадцатого?
— Да.
В половине десятого утра за окнами было сумрачно и серо. Эмма пила чай из тонкого стакана в подстаканнике.
В купе поезда их было трое — Эмма, Ростислав и усатый дядька, спящий на верхней полке. Впервые в жизни Эмма уехала из дома, не спланировав поездку заранее, не прихватив с собой почти ничего из вещей, впрыгнув в уходящий поезд буквально на ходу.
Вчерашний день из «вчера» превратился в «сто лет назад». Эмма жевала бутерброды с колбасой. Чай был сладкий, какой-то особенно густой, Эмма пила, закрывая от удовольствия глаза, горячая ложечка тыкалась ей в щеку.