смехе, что-то деланое – в его веселости. Одновременно с этим он был более уверен в том, что нравится, и прилагал к тому меньше усилия; он был смелее, определеннее. И странно: он больше не говорил притчами; все это время я не слыхал от него ни одного рассказа.
Я выразил сначала удивление, что встречаю его в Алжире.
– Я бегу теперь от искусства, – ответил он мне на это, – я хочу молиться Солнцу, одному лишь Солнцу. Вы заметили, что Солнце гнушается мыслью? Оно изгоняет ее, мысль должна прятаться в тени. Прежде Солнце жило в Египте; Солнце победило Египет. Оно долго жило в Греции, Солнце победило Грецию, затем Италию, затем Францию. Ныне всякая мысль изгнана, вытеснена до самой Норвегии и России, где никогда не бывает Солнца. Солнце завидует Искусству.
Обожать солнце значило обожать жизнь. Лирическое обожание Уайльда было дико и ужасно. Его влек рок; он не мог и не хотел спастись от него. Казалось, все свои силы, все свое мужество полагал он только на то, чтобы преступать пределы и губить себя. Он приступал к удовольствиям, как приступают к обязанностям.
– Моя обязанность, – говорил он, – веселиться до ужаса.
Впоследствии Ницше не так поразил меня, потому что я слышал, как Уайльд говорил:
– Довольно счастья! Не надо счастья! Нужно веселье! Наслажденье! Надо всегда хотеть трагического…
Когда он ходил по улицам Алжира, он был окружен весьма странным сбродом; он обращался к каждому из этих людей, любовался каждым в отдельности, бросал им деньги.
– Я надеюсь, – говорил он, – я достаточно деморализовал этот город.
Я вспомнил слова Флобера, которого спросили, какая слава кажется ему самой желанной, и который сказал на это: «La Gloire de démoralisateur» [17].
Все это повергало меня в удивление, недоумение и страх. Я знал о шаткости его положения, о нападках на него и о враждебности к нему, и знал, какое темное беспокойство скрывал он за своей вызывающей веселостью. Раз вечером он, казалось, нарочно задался целью не сказать ни одного серьезного слова. Меня раздражили наконец его чересчур остроумные парадоксы, и я сказал ему:
– Вы говорите сегодня вечером передо мной, как перед публикой. Вы бы лучше с публикой говорили так, как говорите с друзьями. Почему ваши истории не лучше? Почему вы рассказываете, а не пишете их?
– Ах да, – сказал Уайльд, – мои истории, конечно, не важны, и я им вовсе не придаю значения… но если бы вы знали, до чего они забавны!.. Впрочем, они почти все рассказаны на пари. И «Дориан Грэй» тоже; я написал его в несколько дней, потому что один из моих друзей утверждал, что я никогда не буду в состоянии написать роман!
Затем он быстро наклонился ко мне:
– Хотите знать великую драму моей жизни? Моей жизни я отдал мой гений, моим творениям – только талант.
Уайльд заговорил о своем намерении вернуться в Лондон. Маркиз К. оскорблял его, обвинял его в бегстве.
– Но если вы, – спросил я, – отправитесь в Лондон, вы знаете, чем рискуете?
– Этого никогда не должно знать… Мои друзья комичны; они советуют мне осторожность. Осторожность! Разве я могу быть осторожным? Это значило бы вернуться назад. А мне надо идти так далеко, как только возможно… А я не могу дальше… Что-то должно произойти… Что-то другое должно произойти.
На следующее утро Уайльд уехал в Лондон.
Остальное известно. Это «другое» было hard labour.
…………………………………………………………………………
Из тюрьмы Уайльд прибыл во Францию. В Б***, маленькой деревушке, затерянной в окрестностях Дьеппа, поселился некий Себастьен Мельмот: это был он. Из его французских друзей я видел его последним, и я хотел первым снова увидать его. Я прибыл около полудня, не известив заранее о своем приезде.
Мельмота, которого дружеские отношения к Т. часто призывали в Дьепп, в тот вечер не ждали. Он вернулся лишь около полуночи.
Была почти зима, было холодно и неприглядно. Весь день блуждал я в тоске по пустынному берегу. Как мог Уайльд выбрать Б*** своим местопребыванием! Это не предвещало ничего доброго.
Ночь наступила, и я пошел в единственную в том месте гостиницу, где остановился и Мельмот. Было одиннадцать часов, и я уже перестал ждать, когда услышал стук экипажа. Мельмот вернулся.
Он окоченел от холода. На обратном пути он потерял свое пальто. Павлинье перо, принесенное ему накануне слугой, предсказало ему несчастие; он счастлив, что это означало лишь потерю пальто. Он трясется от холода, и вся гостиница на ногах, чтобы приготовить ему горячий грог. Он едва здоровается со мною. Он не хочет показать свое волнение при посторонних. И мое возбужденное ожидание почти улеглось, так как в Мельмоте я нахожу прежнего Оскара Уайльда – не того деланого лирика в Алжире, а того мягкого Уайльда, каким он был до катастрофы.
Я чувствую себя перенесенным не на два года назад, а года на четыре, на пять. Тот же долгий взгляд, тот же увлекательный смех, тот же голос.
Он живет в двух комнатах, лучших в гостинице, и устроился со вкусом. Много книг на столе, среди которых он показывает мне мою «Nourritures Terrestres», только что вышедшую. На высоком цоколе, в тени, готическая Мадонна…
Мы сидели за столом у лампы, и Уайльд пил свой грог маленькими глотками. Теперь, при лучшем освещении, я вижу, как покраснела и огрубела кожа на его лице, а еще больше – на руках; на пальцах – те же кольца, и между ними его любимое – с египетским жуком из ляпис-лазури в подвижной оправе. Его зубы страшно испорчены.
Мы болтаем. Я говорю о нашем последнем свидании в Алжире, спрашиваю, помнит ли он, как я ему предсказал тогда катастрофу.
– Вы же сами предвидели опасность, навстречу которой вы ринулись?..
– О, да! Конечно, я знал, что та или другая катастрофа произойдет, и я ожидал ее. Так должно было кончиться. Подумайте: идти дальше было невозможно, и должен был наступить конец. Тюрьма меня изменила совершенно. И я рассчитывал на это. Д*** странный человек; он не может понять этого; он не может понять, почему я не возвращаюсь к прежней жизни; он обвиняет других в том, что они изменили меня…
Но не следует никогда снова начинать ту же жизнь. Моя жизнь подобна произведению искусства; художник никогда не начинает одну и ту же вещь дважды. Моя жизнь до тюрьмы была сплошным успехом. Теперь это вещь поконченная.
Уайльд зажигает папиросу.
– Публика так отвратительна, что судит человека по его последнему поступку. Если я теперь вернусь в Париж, во мне