Не было смысла объяснять им всем, что это убийство. Не поверят. Им нравится сказка о Belle Dame sans merci,[5] доводящей поклонников до смерти своей жестокостью. Ну и ради Бога. Если люди хотят запомнить Элизу Луантэн именно такой, быть по сему.
Она ощущала бесконечную, смертельную усталость. Трепетать крылышками уже не было сил. Пора положить конец всему: ужасу, злодейству, бесконечной пляске смерти. Из-за Элизы никто больше не погибнет, ни один человек. С нее довольно. Она уходит.
Никакого решения Элиза не принимала. Оно возникло само как единственно возможное, естественное.
Ной Ноевич пребывал в возбуждении. Предвидя осаду со стороны репортеров и зевак, он принял меры: переселил Элизу в «Метрополь», где есть этаж для важных постояльцев — с особенным швейцаром, не допускающим посторонних. Дело, разумеется, было не в обороне от прессы. Штерну важно было продемонстрировать, как роскошно живет ведущая актриса его театра.
Элиза не спорила. Клубникина с Простаковым перевезли ее на новое место, в шикарный трехкомнатный апартамент с роялем и граммофоном, с балдахином над кроватью, с пышными букетами в хрустальных вазах.
Она сидела в кресле, не снимая шляпы и накидки, тускло смотрела, как Сима развешивает в гардеробной комнате платья. Убить себя — это тоже требует усилия. А сил не было никаких. Совсем.
Завтра, сказала себе она. Или послезавтра. Но жить больше не буду, это несомненно.
— Я всё разложила, — сказала Сима. — С вами посидеть?
— Идите. Спасибо. Со мной все в порядке.
Они ушли.
Она не заметила, как стемнело. За окном на Театральной площади светились фонари. В комнате было много блестящего — бронза, позолота, лак — и всё это мерцало, играло бликами.
Элиза провела рукой по густо напудренному лицу — поморщилась. Надо умыться.
Она медленно добрела до ванной. Каждый шаг давался с трудом.
Включила электричество. Посмотрела в зеркало на белое лицо с синими подглазьями, лицо самоубийцы.
На туалетном столике, меж флаконов и коробочек, лежало что-то белое. Сложенный листок. Откуда?
Она механически взяла, развернула.
«Я тебя предупреждал ты навсегда моя. Каждый с кем ты спутаешься сдохнет», прочла Элиза, узнала почерк и вскрикнула.
Никакого завтра, никакого послезавтра! Прекратить эту муку немедленно! Даже в аду не может быть страшнее!
Она не ломала себе голову, откуда Чингиз-хан узнал о переезде и как умудрился подкинуть в ванную записку.
Сатана, он и есть сатана. Но апатию и вялость будто сдуло порывом ветра. Элизу трясло от нетерпения.
Всё, всё! Прочь из этого мира! Скорей!
Включив повсюду свет, она стала метаться по комнатам в поисках подходящего средства.
Смерть готова была принять ее в свои объятья повсюду. Окно являло собой открытую дверь в Небытие — довольно лишь переступить порог. Люстра сверкала подвесками, среди которых нашлось бы место и для висящего тела. В шкатулке для лекарств лежат пузырек лауданума. Но актриса не может уходить из жизни, будто обычная женщина. Даже в смерти она должна быть прекрасной. Последний выход, под занавес, нужно поставить и сыграть так, чтобы это запомнилось.
Подготовка сцены заняла и отвлекла Элизу, ужас сменился лихорадочным оживлением.
Она вынула цветы, разбросала их по полу ярким благоуханным ковром. Поставила кресло. С двух сторон две пустые хрустальные вазы.
Протелефонировала на рецепцию, велела принести в номер дюжину красного вина, самого лучшего.
— Дюжину? — переспросил бархатный голос. — Сию минуту-с.
Пока доставляли, Элиза переоделась. Черный шелковый халат с китайскими драконами был похож на кимоно — напоминание о последней роли.
Вот и вино. Она велела открыть пробки.
— Все-с? — спросил официант, но не очень удивился. От актрисы можно ожидать чего угодно.
— Все.
Шесть бутылок Элиза опорожнила в одну вазу, шесть в другую.
Неслучайно женщины с развитым чувством красоты, если уж решают покончить с собой, обычно вскрывают вены. Кто-то ложится в ванну, набросав туда лилий. Кто-то опускает разрезанные руки в тазы. Но хрустальные вазы с красным бордо, чтоб благородное вино своим цветом поглотило кровь — о таком Элиза не читала. Это нетривиально, это запомнится.
Не завести ли музыку? Она перебрала граммофонные пластинки, выбрала Сен-Санса. Но отложила. Пластинка доиграет, а сознание, возможно, еще не померкнет. Придется умирать не под прекрасную музыку, а под отвратительный скрип иглы.
Она представила себе, какого шума наделает ее смерть и — глупо, конечно, — пожалела, что всего этого не увидит. Можно вообразить, что за похороны устроит Ной Ноевич. Толпа за катафалком растянется на несколько верст. А что напишут газеты! Какие будут заголовки!
Интересно, кого возьмет Штерн на роль Идзуми? Ему нужно будет вводить замену срочно, пока не угасла шумиха. Наверное, переманит Германову из Художественного. Или вызовет телеграммой Яворскую. Бедняжки. Им можно посочувствовать. Трудно соперничать с призраком той, чья кровь вытекла в вино.
Еще пришла в голову вот какая мысль. А не оставить ли письмо, рассказывающее всю правду о Чингиз-хане? Можно приложить его записку, это будет доказательством.
Но нет. Много чести. Негодяй будет интересничать, наслаждаться ролью инфернального мужчины, сведшего в могилу великую Элизу Луантэн. Да еще, чего доброго, выйдет сухим из воды. Одной записки для суда, пожалуй, будет маловато. Лучше пускай все думают и гадают, что за порыв унес таинственную комету в беззвездное небо.
И вот она села в кресло, завернула широкие рукава, взяла острые маникюрные ножницы. В статье о какой-то юной самоубийце-декадентке (в России ведь нынче целая волна самоубийств) Элиза читала, будто перед вскрытием вен та долго держала руки в воде — это смягчает боль. Не то чтоб такой пустяк, как боль, сейчас что-то значил, но все-таки лучше избежать вторжения грубой физиологии в акт чистого духа.
Десять минут, сказала себе она, опуская кисти рук в вазы. Вино было охлажденным, и Элиза поняла, что десяти минут ей так не высидеть — пальцы онемеют. Пожалуй, довольно пяти. Бездумно, почти безучастно она стала смотреть на часы. Оказывается, минута — это ужасно долго, целая вечность.
Три раза стрелка качнулась с деления на деление, потом зазвонил телефон.
Сначала Элиза поморщилась. Как некстати! Но стало любопытно: кто бы это мог быть? Что за сигнал посылает ей жизнь напоследок, от кого?
Встала, стряхнула красные капли.
Гостиничный оператор.
— Вас просит некто господин Фандорин. Прикажете соединить?
Он! Неужели почувствовал?! Боже, а она совсем про него не думала в эти страшные часы. Не позволяла себе. Чтобы не утратить решимости.
— Да-да, соедините.
Сейчас он скажет: «Милая, единственная, опомнитесь! Я знаю, что у вас на уме, остановитесь!»
— П-прошу извинить за поздний звонок, — раздался сухой голос. — Я выполнил вашу просьбу. Хотел передать в театре, но известные вам обстоятельства помешали. Я о стихотворении. О пятистишьи, — пояснил он, не услышав отклика. — Помните, вы просили?
— Да, — произнесла она тихо. — Очень любезно, что вы не забыли.
А хотела бы сказать: «Любимый, я делаю это для тебя. Я умираю, чтобы ты жил…»
Непроизнесенная реплика очень ее растрогала, Элиза смахнула слезинку.
— Запишете? Я п-продиктую.
— Минутку.
Боже, вот чего не хватало, чтобы сделать уход идеально прекрасным! Любимый позвонил, чтобы продиктовать ей предсмертное стихотворение! Его найдут на столе, но никто, никто кроме Эраста не будет знать всей красоты произошедшего! Это, верно, и есть истинный «югэн»!
Он монотонно надиктовывал, она записывала, не вдумываясь в слова, потому что все время посматривала в зеркало. Ах, что за сцена! Голос Элизы, повторяющей строчки, ровен, даже весел, на устах улыбка, а в глазах слезы. Жаль, никто не видит, не слышит. Но это безусловно лучшее, что она сыграла в своей жизни.
Ей хотелось напоследок сказать ему нечто особенное, чтобы смысл открылся позднее и он вспоминал бы эти слова до конца дней. Но ничего конгениального моменту в голову не пришло, а портить его банальностью Элиза не стала.
— Вот, с-собственно, всё. Спокойной ночи.
В его голосе была выжидательность.
— И вы не спрашиваете о Шустрове? — произнес он после паузы. — Вам это не интересно?
— Это мне неинтересно.
Элиза задохнулась и полупрошептала-полупрошелестела.
— Прощайте…
— До свидания, — еще холодней, чем в начале разговора, молвил Эраст.
Линия стала мертвой.
— Ах, Эраст Петрович, как вы будете раскаиваться, — сказала Элиза зеркалу.
Посмотрела на листок и решила перебелить стихотворение. Из-за того что левая рука была занята трубкой, строчки расползлись вкривь и вкось, некрасиво.