Родерих (подскочив от негодования). Как? Осел! Ты смеешь сомневаться в истинности моих слов? В истинности моей любви к божественной Бландине?
Труффальдино. Ничуть, ваша милость, ничуть, я только…
Родерих. Чувства мои к принцессе во всей их чистоте и подлинности исходят из сокровеннейших глубин моего духа, ибо в них исток моей поэзии, и вот для того, чтобы обуздать этот поэтический поток, что бурлит из глубин души моей, чтобы переплавить его в волшебный кристалл, в гранях которого во всей их многокрасочной яркости сверкнут дивные образы моей фантазии, — нет, даже иначе: дабы могучей десницей, подобно меткоразящему Аполлону, натягивать тетиву и выпускать стрелы моих стихов, словно молнии, — вот для этого я и подкрепляюсь, только ради этого и ем отбивные с анчоусовой подливкой и запиваю их мадерой.
Труффальдино. Значит, ваша милость любите принцессу взаправду? И желаете связать с ней свою судьбу?
Родерих. Божественная Бландина — это моя муза, а моя любовь к ней поэтическая идея, свет которой, рассыпаясь тысячью лучей в моих песнях, несет миру великолепие и богатство поэзии, воспламеняя людские сердца. Не сомневаюсь, что в конце концов моя боль, безысходность моего отчаяния тронут гордую деву и рано или поздно я стану законным правителем Омбромброзии, хотя сама Бландина при этом уже не сможет оставаться ни моей музой, ни поэтической идеей, ибо ни для того ни для другого жена не годится.
Труффальдино (падая к ногам Родериха). О милостивый государь! Ваше несравненное величество in spe[18]! Когда будете сидеть на парчовом троне да со скипетром в руке править страной и людьми по велению сердца — не пожалуете ли тогда вашему верному слуге от королевских-то щедрот теплое местечко — ну, хоть министра, допустим, а впридачу приличную колбасную лавочку, ибо уж она-то человека всегда прокормит! А я бы свою колбаску в превосходные сонетики вашего величества…
Родерих (в негодовании). Ты что, братец, совсем очумел? (Вальяжно.) Довольно, встань и лучше расскажи, что новенького ты услыхал на дворцовой кухне? Что поделывает Бландина? Не появился ли к завтраку очередной соперник? Не бросала ли она кому милостивых взглядов? Что-то в этом роде я как раз сейчас не прочь услышать, ибо до обеда приличная порция отчаяния, даже неистовства, мне не повредит. А после обеда хорошо помогает тихая, выстраданная боль и томление чувств.
Труффальдино. Ах, ваша милость, при дворе дела принимают весьма сумбурный и опасный оборот. Мавританский король Килиан отправил к принцессе невежественного надворного советника в качестве посланника, но юный красавец Амандус вышвырнул его за дверь, после чего — в лице его превосходительства министра и обер-церемониймейстера Тартальи собственной персоной разразилась жуткая революция, которая чуть не схватила принцессу за рукав и попыталась выдать ее этому мужлану — королю мавров, но красавец Амандус этого не потерпел, а, напротив, пообещал сразу же после вечерней службы — в одиночку! — выйти за стены Омбромброзии, где расположился враг, и своим охотничьим ножичком, словно колосья серпом, срезать головы всей сотне тысяч мавров! Бландина ни секунды не сомневается в успехе этой хитроумной вылазки, и поговаривают, что сразу по свершении славного подвига смельчаку будет предложена рука и сердце, так что он, вернувшись после холодной ночи и смыв с себя бусурманскую кровь, тотчас же угреется в супружеской постели и даже не успеет подхватить насморк.
Родерих. Что я слышу? Амандус, этот гитарист? Этот жалкий, высокомерный музыкантишко, который ни к одному из моих божественных стихотворений так и не сумел подобрать мелодию и всегда отказывался петь мои благозвучные вирши? Это он-то сулит ратные подвиги? Это ему-то обещана рука божественной Бландины? Воистину, на сегодня у меня достаточно материала для поэтического отчаяния и даже безумия! Однако, поскольку вся эта вылазка — заведомый вздор — разве что надменному Амандусу помогут духи, от которых, впрочем, редко бывает прок, с ними вообще чертовски трудно управляться, — постольку надо предполагать, что король Килиан победит Амандуса и завоюет принцессу, а коли так — сейчас же беги и разузнай, далеко ли этот мавр расположился и как до него добраться, чтобы я своевременно успел перейти на его сторону и предложить ему мои услуги в качестве придворного поэта. Разумеется, я готов немедленно сочинить гимн в честь его триумфальной победы и торжественного вступления в Омбромброзию, в котором прославлю Килиана и его подвиги, пока же предамся отчаянию и удалюсь в свою отшельническую пустыню, то есть пройду двадцать шагов до вон тех угрюмых скал. Надо отвести душу в громоподобных ритмах. (Намеревается уйти. Труффальдино уже изготовился схватить оставленный на столе бокал вина, но Родерих с живостью оборачивается.) Ах, да! Чуть не забыл! (Залпом осушает бокал и снова собирается уйти.)
Труффальдино (ему вслед). Ваша милость! Ваша милость!
Родерих (оборачиваясь). В чем дело?
Труффальдино. Ах, ваша милость! Хотел сказать — если ваша милость не истолковали превратно моего чрезмерного рвения насчет парчового трона, министерского местечка и колбасной лавочки, — есть у меня одна мыслишка, одно скромное предложеньице…
Родерих. Ну, что там еще? Только поживей! Время идет, скоро уже обед, а я все никак не войду в раж.
Труффальдино. Видите ли, ваша милость, довелось мне как-то читать об одном достойном человеке благородного происхождения. Дон Кихот его звали, светлая ему память; из любви к Дульсинее Тобосской, которая тоже была всего лишь его поэтической идеей, он решил подражать славному рыцарю Амадису Галльскому. И точно так же, как тот, обезумев от любви, вытворял на скале всякие странные штуковины, так же и рыцарь Дон Кихот, оказавшись в дикой, пустынной местности, на глазах своего верного Санчо Пансы разделся донага и стал рубить дрок, который Санчо Панса отнес затем возлюбленной принцессе Дульсинее. Вот я и подумал, ваша милость, а почему бы вам, по возвышенному примеру тех достойных мужей, не скинуть у меня на глазах ваш шлафрок, а заодно уж и панталоны, и не попытать счастья в сражении с каким-нибудь симпатичным дроком? А уж я, как ваш верный Санчо, сумею подобающим образом рассказать об этих ваших геройствах на дворцовой кухне. Вот мы и провели бы выскочку Амандуса, королевский замок, можно считать, сам бы свалился к вам в карман, прежде чем коварный мавр успел бы его сжечь к чертям, потому что придворный повар в большой дружбе с обергоф…
Родерих (гневно его обрывая). Трус несчастный! (Спешно уходит, и вскоре из-за сцены слышатся его ритмические завывания.)
Труффальдино (после некоторой паузы). Может, принцессе Бландине куда приятней получить от него дрок, нежели очередные вирши? Этот вопрос еще требует глубокого рассмотрения. Но прежде чем нырять в эти глубины, нырну-ка я лучше в отшельническую хижину и свяжу парочку увесистых стопок из стихов моего господина. А к обеду буду уже за границей, потому что вовсе не хочу становиться килианцем и служить хозяину, что выхватывает вино у меня из-под носа. (Скрывается в хижине.)
КАРТИНА ПЯТАЯ
Входит Амандус.
Амандус. Какая дивная, незнакомая, новая жизнь открылась мне! Темные, загадочные голоса, что прежде смутно звучали в душе моей, теперь радостной, звонкой песней оглашают лес и дол, всему миру поверяя заветную тайну, которая убийственной болью теснила прежде мою грудь! Сдается мне, лишь теперь я стал понимать, о чем пели мои струны, когда я, словно во сне, перебирал их бездумной рукой, давая волю и звучание своим странным, блаженным предчувствиям. И все же я не в силах выразить словами все то, что озаряет мир вокруг меня солнечным сиянием тысячи золотистых лучей, что так внятно и просто нашептывают мне цветы, ручьи и листья. Дивные, неслыханные мелодии, слившись в единый чарующий хор, пронизывают все существо мое, но разве эти звуки, что полнят мою грудь несказанной, жгучей тоской, — не она сама? Все честят меня глупцом и сумасбродом из-за того, что я, никогда не бравший в руки оружия, вознамерился сразиться с этим супостатом Килианом, и все мне предрекают неминуемую гибель — но разве и вправду грозит мне хоть какая-то опасность? С тех пор, как я благодаря ей — в ней одной — открыл истинное высшее свое предназначение, с тех пор я знаю, что только во мне — и нигде больше — обитает пение, что пение — это я сам, а пение бессмертно. Если Килиан разобьет инструмент — значит, он лишь высвободит звук, томившийся внутри, как в тюрьме, и этот звук, упиваясь обретенной свободой, взмоет ввысь, и я сольюсь с нею — стану ею. Не может Килиан убить или ранить воздух — точно так же не может он поразить поселившийся во мне дух — пение. Подобно ей, что поселилась во мне несказанным томлением любви, вздымая мою грудь дыханием жизни, — так и сам я стал песней, что льется со струн, случайно тронутых ее лебединой рукой! О да! Я подхвачу дивный напев, что сорвался с ее нежных коралловых губ, и вознесу его в ликующей песне — песне моей любви.