маманей оставили погреб, под большим домом. Там они дожили свой век, через год померли – одна за другим.
Как только Петро, бандеровец, услыхал про это письмо из Липовицы, так и сказал мне: вот теперь ты узнал, на своей семье, что делают большевики с трудовым народом… Как же можно всё это терпеть?..
В пятьдесят четвёртом году вышел я на свободу из лагеря в Ургале. Справку в зубы – и езжай куда хочешь, кроме городов по списку, их там было штук сто. Куда мне было ехать, как не в свою Липовицу?
Через две недели я туда добрался. Иду по деревне – и не узнаю. Показалось мне, что тридцать пять лет назад была она краше… Избы маленькие, заборы плохонькие, а в центре – правление колхоза. Из наших, журавлевских брёвен.
Пока сидел у председателя, племянница прибежала. Крепкая баба, молодая, на бабушку свою похожа, на маманю, то есть. Обнимает, плачет – понятное дело, родня.
Пошли мы с ней на кладбище, помянули родителей моих, а для неё, значит, бабку с дедом. Хорошее место, возле бывшей церкви – её перед войной разорили. Оттуда вся округа видна. Ну, сами видите: вон поле, вон пруд, а там и хутор наш бывший, от которого осталась одна мастерская. Там теперь – колхозное имущество, рядом c коровником. Я как посмотрел на тот коровник в первый раз, и грустно мне стало. Грязно, коровы какие-то ледащие. Я-то во Франции видывал получше… А председатель мне: ты, дескать, помалкивай, что ты там видел, а не то закатают опять – БАМ достраивать…
Мужик он не злой, председатель. Позволил мне жить в нашей фамильной мастерской, на складе то есть. Всё одно – негде, а тут вроде – своё. Выгородил я себе угол, и стал жить. И в соседнем эмтеэсе – работать. Пока ноги таскали…
Ну и, конечно, тосковал я по своим девочкам – Мари и Кати. У меня теперь жизнь была такая, что я по ночам с ними разговаривал. Лежу на своём топчане и толкую с девочками – о том, о сём. Как я их искал, как в России оказался… Теперь-то, в своём доме, воля вольная, никто не слышит. В лагере меня, бывало, мужики ругали, что я по ночам заговариваюсь…
И представляю – как они там, в Безансоне? Одиннадцать лет прошло, Кати уже взрослая девушка. Может, замуж вышла, как раз – время. А может, и Мари – тоже. Что ж ей, одной мучиться?
Я про них думал – как про живых, потому что – как же по-другому? Пока человек живой, ему хочется думать про жизнь, про хорошее.
И вот я так лежу-лежу, а потом – душа велит, песню затяну. А как устану – можно и спать. Бабы мне, бывало, говорят: сидим у коровника на крылечке, слушаем тебя через стенку и ревём…
Вот я так думал, думал, а потом взял и написал письмо. Во Францию. Племянница меня отговаривала, а я всё равно послал. Чего мне было теперь бояться? Написал на конверте адрес: Франция, Безансон, улица, дом. На почте в Покровском все бабы сбежались на меня смотреть. Ты, говорят, чего это удумал? Разве это можно, во Францию? В Орел звонили. В конце концов, приняли письмо, и стал я ждать.
Лежу ночью и представляю, как в наш домик приносит письмо почтальон Анри – тот, который носил почту до войны. Если он, конечно, жив остался. Вон он кричит: мадам, вам письмо из России, то есть, из Советского Союза… И Мари бежит со всех ног, открывает письмо прямо у ворот, и читает, и плачет…
Пауза.
Проходит время, месяца полтора-два, зовёт председатель и давай меня ругать. Дескать, подвёл я его. Поругал, а потом рукой махнул: чего с меня взять? Езжай, говорит, в Орёл, в комитет безопасности.
Ну, не впервой мне – приехал. Бояться – не боялся. Арестовывать – так в Липовице бы и взяли. А так – приехал с повесткой.
Провели в кабинет. Капитан на меня посмотрел, открыл какую-то папку, достаёт бумагу и мне даёт.
Я гляжу – а это почерк Мари. Письмо… Ну, кое-как прочитал. Французский-то я забывать стал… Главное – понял, живы они, здоровы. И ещё понял – что карточка должна быть, фотография.
Спрашиваю капитана. Он вздохнул, показывает карточку.
Я гляжу: а Кати-то моя – взрослая барышня. Ну, точь в точь – Мари, когда я её в Париже встретил…
Сижу, смотрю, насмотреться не могу. А капитан мне говорит: всё, свободен. А письмо с карточкой – забрал и в папку положил.
Со мной прямо плохо сделалось. Давай я капитана просить – чтоб хоть карточку позволил взять. А тот: не могу, всё в твоём деле. Вещдоки. Уходи, мол, добром.
А я сижу, и так на душе моей горько, что словами не описать.
И тут капитан мне говорит: ладно, приходи в шесть часов, посмотрим…
Проболтался я по городу до вечера, прихожу. Капитан меня встречает и даёт карточку. И говорит: копию для тебя сделали, начальство разрешило. Ты, говорит, у нас знаменитость со своей французской роднёй…
Повел он меня в большой кабинет, к генералу. И начали они меня расспрашивать. Ну, я им всё рассказал. Так же, как вам, примерно. Чего мне скрывать? Я за эти годы столько понарассказывал, что можно, наверное, книжный том напечатать.
Потом, вижу, они меня не для протокола – просто из своего интереса. Чаю мне налили – и слушают. А я что – коли не посадят снова, и хорошо.
А генерал потом говорит мне: ты, Иван, прямо как тот Афанасий Никитин… Тут я вспомнил, как Нина Николаевна рассказывала про того Афанасия, который за три моря в Индию ходил… А я, выходит, не в Индию, а и в Африку, и во Францию, и почти что до Сахалина дошел. Ну, и моря у меня другие: Черное, Средиземное, да ещё Байкал за море сойдёт, хоть я его только в щёлку и видел… Жалко, до холодного моря Охотского не доехал чуток, рядом был, да не вышло.
В общем, возвратился я в Липовицу с карточкой, племяннице показал, на могилку к родителям сходил – похвастаться… С тех пор так и жил – счастливый. Да что мне ещё и нужно-то было: только и знать, что девочки мои живы и здоровы.
Ну, а через год стал у меня живот болеть. Болит, не проходит. Оказалось, плохая болезнь с коротким таким названием… Сделали мне в Орле операцию, и протянул я еще полтора года.
А потом схоронила меня племянница. Здесь, на кладбище нашем, на липовецком. Все мы тут: и я, и отец с матерью, и помещик наш,