Улица моей любви
Закрывают старую пивную.
Новые родятся воробьи.
Скоро-скоро переименуют
улицу
моей любви.
Имечко ей звонкое подыщут,
ласково, должно быть, нарекут,
на табличку светлую подышат,
тряпочкой суконною протрут.
Но останется
в подъездах
тихий заговор моих стихов,
как остались девушки в невестах
после долгих войн, без женихов.
А строитель ничего не знает,
то есть знает, но не признает.
Он топор свой буднично вонзает,
новый вид предметам придает.
Но по-прежнему
и неспроста ведь
мы слетаемся как воробьи —
стоит только снегу стаять —
прямо в улицу своей любви,
где асфальт придуман просто,
голубеет, как январский наст,
где воспоминанья, словно просо,
соблазняют непутевых нас.
Разлука — вот какая штука:
не ожидая ничего,
мы вздрагиваем не от стука,
а от надежды на него.
Бежит ли дождь по ржавой жести,
стучит ли ставня — он такой:
разлука с женщиною — женский,
с надеждами — глухой, другой,
с победами былыми — колкий,
нетерпеливый, частый он,
а с родиной — не стук, а долгий
вечерний звон, вечерний звон.
«Дорога, слишком дорого берешь…»
Дорога,
слишком дорого берешь.
Не забывай про долг.
Когда вернешь?..
Молчит дорога.
Лишь июль печет,
да пыль сухая по ногам течет,
да черный грач на камне золотом,
задумавшись, сидит
с открытым ртом.
Грачиный царь — корона на башке
да перышко седое
на брюшке.
Знать, и ему дорога дорога…
А может, и не царь он, а слуга?
Почем дорога?
Разве хватит ног,
чтоб уплатить?
А сколько их, дорог!
Лежат дороги. Да цена красна.
Пуста-пуста грачиная казна.
Лежат дороги.
Пыль по ним метет.
Но всяк по ним задумчиво идет:
и царь, и раб, и плотник, и поэт…
Идут-идут… И виноватых нет.
Есть муки у огня.
Есть радость у железа.
Есть голоса у леса…
Всё это — про меня.
В моем пустом дому —
большое ожиданье,
как листьев оживанье
неведомо к чему.
И можно гнать коня,
беснуясь над обрывом,
но можно быть счастливым
и голову клоня.
И каждый день и час,
кладя на сердце руку,
я славлю ту разлуку,
что связывает нас.
«В детстве мне встретился как-то кузнечик…»
В детстве мне встретился как-то кузнечик
в дебрях колечек трав и осок.
Прямо с колючек, словно с крылечек,
спрыгивал он, как танцор, на носок,
передо мною маячил мгновенье
и исчезал иноходцем в траве…
Может быть, первое стихотворенье
зрело в зеленой его голове.
— Намереваюсь! — кричал тот кузнечик.
— Может ли быть? — усмехался сверчок.
И из-за досок, щелей, из-за печек
крался насмешливый этот басок.
Но из-за речек, с лугов отдаленных:
— Намереваюсь! — как песня, как гром…
Я их встречал, голубых и зеленых.
Печка и луг им служили жильем.
Печка и Луг — разделенный на части
счастья житейского замкнутый круг,
к чести его обитателей частых,
честных, не праздных, как Печка и Луг,
маленьких рук постоянно стремленье,
маленьких мук постоянна волна…
Племени этого столпотворенье
не успокоят ни мир, ни война,
ни уговоры его не излечат,
ни приговоры друзей и врагов…
— Может ли быть?! — как всегда, из-за печек.
— Намереваюсь! — грохочет с лугов.
Годы прошли, да похвастаться нечем.
Те же дожди, те же зимы и зной.
Прожита жизнь, но всё тот же кузнечик
пляшет и кружится передо мной.
Гордый бессмертьем своим непреклонным,
мировоззреньем своим просветленным,
скачет, куражится, ест за двоих…
Но не молчит и сверчок тот бессонный.
Всё усмехается.
Что мы — для них?
Оловянный солдатик моего сына
Земля гудит под соловьями,
под майским нежится дождем,
а вот солдатик оловянный
на вечный подвиг осужден.
Его, наверно, грустный мастер
пустил по свету, невзлюби.
Спроси солдатика: «Ты счастлив?»
И он прицелится в тебя.
И в смене праздников и буден,
в нестройном шествии веков
смеются люди, плачут люди,
а он всё ждет своих врагов.
Он ждет упрямо и пристрастно,
когда накинутся, трубя…
Спроси его: «Тебе не страшно?»
И он прицелится в тебя.
Живет солдатик оловянный
предвестником больших разлук
и автоматик окаянный
боится выпустить из рук.
Живет защитник мой, невольно
сигнал к сраженью торопя.
Спроси его: «Тебе не больно?»
И он прицелится в тебя.
По Сокольникам листья летят золотые,
а за Яузу — лето летит.
Мы с тобою, Володя, почти молодые —
нам и старость в глаза не глядит.
Ну давай, как в канун годового отчета,
не подумав заняться другим,
мы положим на стол канцелярские счеты
и ударим по струнам тугим.
И разлукой, и кровью, и хлебом мякинным,
и победой помянем войну:
пять печальных костяшек налево откинем,
а счастливую — только одну.
Всё припомним, сочтем и учтем, и, конечно,
не похожи на скуку и бред,
побегут под рукой за колечком колечко
цвета радостей наших и бед.
Ах, потери, потери, — с кого мы их спросим?
Потому, разобравшись во всем,
два печальных колечка налево отбросим,
три веселых направо снесем.
…По Сокольникам сумерки сыплются синим,
и домишки старинные спят.
Навсегда нам с тобою, Володя Максимов,
каждый шорох за окнами свят.
Навсегда-навсегда, меж ночами и днями,
меж высокой судьбой и жильем
мы вросли, словно сосны, своими корнями
в ту страну, на которой живем.
«Ты — мальчик мой, мой белый свет…»
Ты — мальчик мой, мой белый свет,
оруженосец мой примерный.
В круговороте дней и лет
какие ждут нас перемены?
Какие примут нас века?
Какие смехом нас проводят?..
Живем как будто в половодье…
Как хочется наверняка!
Цирк — не парк, куда вы входите грустить и отдыхать.
В цирке надо не высиживать, а падать и взлетать.
И, под куполом, под куполом, под куполом скользя,
ни о чем таком сомнительном раздумывать нельзя.
Все костюмы наши праздничные — смех и суета.
Все улыбки наши пряничные не стоят ни черта
перед красными султанами на конских головах,
перед лицами, таящими надежду, а не страх.
О Надежда, ты крылатое такое существо!
Как прекрасно твое древнее святое вещество:
даже если вдруг потеряна (как будто не была),
как прекрасно ты распахиваешь два своих крыла
над манежем и над ярмаркою праздничных одежд,
над тревогой завсегдатаев, над ужасом невежд,
похороненная заживо, являешься опять
тем, кто жаждет не высиживать, а падать и взлетать.
«Разве лев — царь зверей? Человек — царь зверей…»
Разве лев — царь зверей? Человек — царь зверей.
Вот он выйдет с утра из квартиры своей,
он посмотрит кругом, улыбнется…
Целый мир перед ним содрогнется.