Николины притчи
Гнев Ильин, или так тому от Бога быть положено для опамятования людям и разуму, большая была засуха и сгорела рожь и овсы.
Кто побогаче, возили воду и поливали, и у тех на ниве еще кое-что уцелело, а у бедняков ничего — чисто поле.
Сидят мужики на кулишках,* о своей беде гуторят.
А шел с поля старичок-странник. Приостановился.
— Что это вы, добрые люди, пригорюнились?
— А видел, чай, на полях-то что деется! Неоткуда нам и помощи ждать.
Посмотрел старичок, головой покивал: пожалел, видно.
— А давайте, детушки, мне ржи горстку! — сказал старик.
А те и не знают, зачем ему рожь? Уж не подшутить ли задумал над ними старик: народ-то нынче всякий и над чужой бедой посмеяться радость себе найдет.
А другие говорят:
— Принесите ржи, может, наговор какой сделает.
И согласились. Кликнули ребят. Полное лукошко принесли.
Взял себе старичок ржи горстку.
— Проведите, — говорит, — меня ко всякому дому, мне посмотреть надобно.
Пошли, повели старика.
И ни одну избу не обошел старик — и везде на загнетках* у запечья по зерну клал. А к ночи ушел. Хватились покормить старика, а его уж нет нигде.
Так и легли спать.
Так и прошла ночь.
А когда на утро проснулись — и проснулась с ними горькая дума, — что за чудеса! — глазам не верят: рожь во все устья вызрела и в каждом доме, где положил старик зернышко, колос из трубы выглядывает, и на божницах лампадки горят перед Николою, а на поле посмотришь, залюбуешься, — колос к колосу.
Бог помиловал — уродил хлеб. И умолот был, не запомнят: по полтысячи мер всякий набил. Поминали странника-старичка, Николу Милостивого.
Жил-был один человек, а время было трудное, вот он и задумал себе промыслить добра да недобрым делом: что у кого плохо лежит — не обойдет, припрячет, а то накупит дряни какой, выйдет купцом на базар и так заговорит ловко, так выкрутит, совсем тебя с толку собьет и втридорога сбудет, — одно слово, вор.
И всякий раз, дело свое обделав, Николе свечку несет.
Понаставил он свечей, только его свечи и видно.
И пошла молва про Ипата, что по усердию своему первый он человек и в делах его Никола ему помощник. Да и сам Ипат-то уверился, что никто, как Никола.
И однажды хапнул он у соседа, да скорей наутек для безопаски. А там, как на грех, хватились, да по следам за ним вдогонку.
Бежал Ипат, бежал, выбежал за село, бежит по дороге — вот-вот настигнут, — и попадает ему навстречу старичок, так нищий старичок, побиральщик.
— Куда бежишь, Ипат?
— Ой, дедушка, выручи, не дай пропасть, схорони: настигнут, живу не бывать!
— А ложись, — говорит старичок, — вона в ту канавку.
Ипат — в канаву, а там — лошадь дохлая. Он под лошадь, в брюхо-то ей и закопался.
Бегут по дороге люди и прямо по воровскому следу, а никому и невдомек, да и мудрено догадаться: канавка хоть и не больно глубока, да дохлятину-то разнесло, что гора.
Так и пробежали.
Ипат и вышел.
А старичок тут же на дороге стоит.
— Что, Ипат, хорошо тебе в скрыти-то лежать?
— Ой, дедушка, хорошо, — чуть не задохнулся!
— Ну, вот, видишь, задохнулся! — сказал старичок и стал такой строгий, — а мне, как думаешь, от твоих свечей слаще? Да свечи твои, слышишь, мне, как эта падаль! — и пошел такой строгий.
Шел мужик лошадь продавать и хвалился:
— Кого хошь обдую, и умника, и простого, и святого, кого хошь!
И только это сказал он, а ему старичок навстречу.
— Продай лошадку-то!
Посмотрел на него Кузьма, так, старик не из годящих и разговаривать-то с таким — время терять.
— Купи.
— А сколько?
— Сто рублей.
— Да что-ты, креста на тебе что ли нет? Конь-то твой был конь, да съезжен, десятки не стоит.
— Ну, и проваливай, — огрызнулся Кузьма, — не по тебе цена, не для тебя и конь! — и пошел.
И старичок пошел, ничего не сказал, да остановился, что-то подумал и уж догоняет.
— Уступи!
А тот молчит.
— Уступи, хоть сколько, — просит старик, не отстает.
И вот-вот двинет его Кузьма: надоело.
— Ну, ладно, коли уж так надо, бери сто! — сказал старик и высыпал ему на ладонь червонцы, а сам сел на лошадь и прощай.
У Кузьмы в глазах помутилось — червонцы!
И хотел он их в карман спрятать, а никак и не может с ладони ссыпать: пристали к ладони, не отлипают. Бился, бился, — а ничем не отдерешь, и жжет.
От боли завертелся Кузьма и уж едва до дому добрался.
И дома места себе не находит — жгут червонцы. Извелся весь. Уж кается, да ничего не помогает: жгут червонцы, как угли каленые.
И вот совсем обессилел и заснул.
И приснился ему сон.
«Иди, — говорит, — той дорогой, по которой шел продавать лошадь, встретишь того старика, покупай назад лошадь. Сколько ни спросит старик, давай».
Очнулся Кузьма. Чуть свет вышел на дорогу, — на свет ему поднять глаза трудно, и жжет.
А старик-то и едет.
Поклонился он старику.
— Продай, дедушка, лошадь-то!
Смотрит старик, не признает.
— Лошадку-то продай, дедушка, мою! — едва слова выговаривает несчастный.
— Десять рублей, — сказал старик.
— Бери сто.
— Зачем сто? Десять, — и поехал.
Кузьма стоит на дороге, в пору волком завыть.
Старику-то, видно, жалко стало, и вернулся.
— Ну, давай уж сто.
Обрадовался Кузьма, и в ту же минуту отлипли червонцы, так и зазвенели, каленые, о холодный камень. Нагнулся, собрал в горсть, глядь, а перед ним старичок-то, как поп в ризах.
— Батюшка, Никола Угодник!
А старик стоит, и так смотрит: броватый такой, а кротко.
— Прости, родненький!
— Ну, иди с Богом, да не обманывай! — сказал старик и как не было.
И червонцы пропали, только лошадь одна.
Стенограмма выступления Есенина на диспуте о пролетарской поэзии*
Мы очень многим обязаны тов. Богданову* — но его сочинениям по экономике. Но то, что я слышал сейчас в его докладе о поэзии, мне кажется очень шатким и не имеющим никакого основания. Во-первых, тов. Богданов требует от пролетарских поэтов, чтобы они были служителями Маркса,* чтобы они были изобразителями тех явлений, которые уже всем надоели. Им* не важен талант. Однообразность «Анны Карениной» Толстого проживет, может быть, сто лет. За тысячу лет до революции говорили, что наступит социалистический период и после него придет планетный период. Я сам читал роман тов. Богданова «Красная звезда». Стало быть, тов. Богданов не отрицает чувства в лице человека,* только считает ум выше поэзии.
И еще: ‹Мариенгоф› говорил,* что первичность по значительности ума принадлежит поэту, потому что поэт умеет давать мысль нераскрытой; это есть образ, который пойман внутренним или внешним явлением. Создавая новые образы, мы желаем вести к «новому». Мы базируемся на новом только по глубине ума и по изощренности его.
Я думаю, вы должны слушать этих своих учителей только там,* где они знатоки, и не слушать там, где они любят, но где не считаются.
‹26 января 1920›
Автобиография Есенина, записанная Розановым*
‹…› Я крестьянин Рязанской губернии, Рязанского же уезда. Родился я в 1895 году по старому стилю 21 сентября, по-новому, значит, 4 октября.* В нашем краю много сектантов и старообрядцев. Дед мой, замечательный человек, был старообрядским начетчиком.*
Книга не была у нас совершенно исключительным и редким явлением,* как во многих других избах. Насколько я себя помню, помню и толстые книги, в кожаных переплетах. Но ни книжника, ни библиофила это из меня не сделало.
Вот и сейчас я служу в книжном магазине,* а состав книг у нас знаю хуже, чем другие. И нет у меня страсти к книжному собирательству. У меня даже нет всех мною написанных книг.
Устное слово всегда играло в моей жизни гораздо бо́льшую роль. Так было и в детстве, так и потом, когда я встречался с разными писателями. Например, Андрей Белый* оказывал на меня влияние не своими произведениями, а своими беседами со мной. То же и Иванов-Разумник.*
А в детстве я рос, дыша атмосферой народной поэзии.
Бабка, которая меня очень баловала, была очень набожна, собирала нищих и калек, которые распевали духовные стихи. Очень рано узнал я стих о Миколе. Потом я и сам захотел по-своему изобразить «Миколу». Еще больше значения имел дед, который сам знал множество духовных стихов наизусть и хорошо разбирался в них.