Ознакомительная версия.
«Тель-авивские харчевни…»
Тель-авивские харчевни,
забегаловок уют,
где и днем, и в час вечерний
хумус с перцем подают.
Где горячие лепешки
обжигают языки,
где от ложки до бомбежки
расстояния близки.
Там живет мой друг приезжий,
распрощавшийся с Москвой,
и насмешливый, и нежный,
и снедаемый тоской.
Кипа, с темечка слетая,
не приручена пока…
Перед ним – Земля Святая,
а другая далека.
И от той, от отдаленной,
сквозь пустыни льется свет,
и ее, неутоленной,
нет страшней и слаще нет…
…Вы опять спасетесь сами.
Бог не выдаст, черт не съест.
Ну, а боль навеки с вами,
боль от перемены мест.
Вы говорите про Ливан…
Да что уж тот Ливан, ей-Богу!
Не дал бы Бог, чтобы Иван
на танке проложил дорогу.
Когда на танке он придет,
кто знает, что ему приспичит,
куда он дула наведет
и словно сдуру что накличет.
Когда бы странником – пустяк,
что за вопрос – когда б с любовью,
пусть за деньгой – уж лучше так,
а не с буденными и с кровью.
Тем более, что в сих местах
с глухих столетий и поныне —
и мирный пламень на крестах,
и звон малиновый в пустыне.
Тем более, что на Святой
Земле всегда пребудут с нами
и Мандельштам, и Лев Толстой,
И Александр Сергеич сами.
Матушки Нонна и Анна,
здесь, в Гефсиманском саду,
гром и ледовая манна
этой зимою в ходу.
Снежное крошево льется,
но до скончания лет
солнышко все же пробьется —
в этом сомнения нет.
Матушки Анна и Нонна,
что ни грозило бы впредь,
небо глядит благосклонно —
будем любить и терпеть.
Ворон над Переделкином черную глотку рвет.
Он как персонаж из песни над головой кружится.
Я клювом назвать не осмеливаюсь
его вдохновенный рот,
складками обрамленный скорбными, как у провидца.
И видя глаз прозорливый, и слушая речи его,
исполненные предчувствий, отчаяния и желчи,
я птицей назвать не осмеливаюсь крылатое существо —
как будто оно обвиняет, а мне оправдаться нечем.
Когда бы я был поэтом – я бы нашел слова
точные и единственные, не мучаясь, не морочась,
соответствующие склонностям этого существа
и скромным моим представлениям
о силе его пророчеств.
Но я всего стихотворец: так создан и так живу,
в пристрастии к строчке и рифме,
в безумии этом нелепом,
и вижу крылья, присущие этому существу,
но не пойму души его, ниспосланной ему небом.
Я выгляжу праздным и временным
в застывших его глазах,
когда он белое яблоко рассекает крылом небрежным.
Я здесь прозябаю, в малиннике,
он царствует в небесах,
и в этом его преимущество передо мною, грешным.
Ворон над Переделкином черную глотку рвет,
что-то он все пророчит мне будто бы ненароком,
и, судя по интонациям, он знает все наперед…
Но в этом мое преимущество перед лесным
пророком.
«Я в Кёльне живу. Возле Копелева…»
Я в Кёльне живу. Возле Копелева.
В Собор захожу по утрам.
Хватает еды мне и топлива,
и мало трагедий и драм.
Из этого, правда, не явствует,
что сытостью я обольщен,
и к людям, в их помыслы частные,
мой въедливый взор обращен.
А что в этих людях таинственных?
И чем они нынче полны?
И нет ли страстей в них воинственных,
а может, уколов вины?
Вот каменщик замер над кладкою,
вот с площади выметен сор,
и улицей, будто украдкою,
задумчивый едет таксёр.
Рабы философии будничной
надежнее прячут улов,
и дух круасанов из булочной
привычен, дразнящ и здоров.
Покуда пророки витийствуют
и учат, как праведно жить,
котомку фортуны единственную
хотя б до крыльца дотащить.
Как все-таки мало несхожего
во всем, что вокруг наяву…
– Ну как? – вопрошаю прохожего.
– Да так, – отвечает, – живу.
Весь город, как мальчик с обновочкой,
с какою-то тайной в глазах…
Здесь жили и Раечка с Левочкой —
да нынче она в небесах.
«Со скоростью сто сорок километров…»
Со скоростью сто сорок километров
под музыку ночных французских ветров
я ехал из Нормандии в Париж.
Откинувшись лениво на сиденье,
не в «Жигулях» я ехал – в «ситроене»,
московский запоздалый нувориш.
Я песни пел, я с Францией общался,
в Париж к своим пенатам возвращался,
и не понять, откуда что бралось.
Я был почти что на верху блаженства,
и каждый жест был полон совершенства…
Как что-то вдруг во мне оборвалось.
Припомнилось, привиделось, приснилось,
пригрезилось, и все остановилось
на том углу, где был я юн и слеп,
в землянке той, не слишком-то удобной,
перед лицом моей фортуны злобной
я выронил из рук свой сладкий хлеб.
Грядущего бытья нечеткий профиль:
пора считать, да вроде час не пробил,
пора забыть, да как-то не с руки…
Что это было, Господи мой Боже?!
Нормандия. Апрель. Мороз по коже.
Ночной пейзаж. И всё – не пустяки.
Не то движенье это скоростное,
а может, просто что-то возрастное:
все радости – гори они в огне…
Когда-нибудь за жизнь свою вторую
я это все, конечно, расшифрую,
а нынче это недоступно мне.
Ну надо же: шмель подмосковный
откуда куда залетел!
А свой пиджачишко посконный
для пущего форса надел.
А свой локоточек протертый
под крылышко спрятал слегка,
а лапкой как будто нетвердой
коснулся живого цветка.
Не склонный отнюдь к сантиментам,
он словно из ковшика пил
и с русским как будто акцентом
английские фразы бубнил.
Потом покачал головою,
пыльцу утирая со щек…
И вновь загудел над травою
шаляпинский чистый басок.
«Когда начинается речь, что пропала духовность…»
Когда начинается речь, что пропала духовность,
что людям отныне дорога сквозь темень лежит,
в глазах удивленных и в душах святая готовность
пойти и погибнуть, как новое пламя, дрожит.
И это не есть обольщение или ошибка,
а это действительно гордое пламя костра,
и в пламени праведном этом надежды улыбка
на бледных губах проступает, и совесть остра.
Полночные их силуэты пугают загадкой.
С фортуны не спросишь – она свои тайны хранит.
И рано еще упиваться победою сладкой,
еще до рассвета далече… И сердце щемит.
«На почве страха и тоски…»
На почве страха и тоски
рождаются в башке химеры.
Я трачу чистые листы,
изображая их манеры.
Срисовываю их с себя,
гляжу на них пугливым оком,
как, издеваясь и сопя,
они бесчинствуют под боком.
И искаженный профиль мой
со стороны всего виднее…
Пожалуй, не найти бледнее
перед сумою и тюрьмой.
«Через два поколения выйдут на свет…»
Через два поколения выйдут на свет
люди, которых сегодня нет.
Им будут странными страхи мои,
искаженный овал моего лица.
Ниточка неразделенной любви
вонзится пулею в их сердца.
Им будет робость моя чужда,
они раскованней будут и злей…
Зависть, ненависть и вражда
взойдут над просторами их полей.
«Давайте чашу высечем хрустальную…»
Давайте чашу высечем хрустальную
из голубого хрусталя
под музыку резца печальную
в честь ловких пальцев кустаря.
Давайте позабудем дерзость вздорную
на диком береге своем;
на чашу глядя ту, на рукотворную,
иные дали воспоем.
В который раз не зря ж мы души подняли
и речь о правде завели…
На свете нет заботы благороднее,
чем украшение земли.
Она нам всем – и первый крик, и матушка,
да и последнее жилье.
Ах, только б ни кровинушки, ни пятнышка
вовеки на челе ее!
Новая Англия. Старая песенка. Дождь. И овсяной
лепешки похрустыванье.
И по траве неизвестного хищника след.
Что-то во всем вашем, ваше величество, облике
неповторимое, грустное,
что-то такое, чему и названия нет.
Времечко, что ли, еще непривычное, облачко,
слишком уж низко бредущее,
образ ли жизни, рожденный цветком луговым?
Или вам видится, ваше величество,
непредсказуемым ваше грядущее,
или минувшее видится вам роковым?
Кто его знает, что завтра отыщется. Может, случится, —
надежд увеличится.
Кто потеряет, а кто непременно найдет.
Новая Англия. Старая песенка. Что ж тут поделаешь,
ваше величество:
что предназначено, то и стоит у ворот.
«Покуда на экране куражится Сосо…»
Ознакомительная версия.