Я не только открыл тогда, что Шейд неуклонно зачитывал Сибил накопившиеся части поэмы, теперь меня вдруг озарило, что с тою же неуклонностью она заставляла его приглушать, а то и вовсе вымарывать в беловике все, связанное с величественной темой Земблы, о которой я продолжал толковать ему, веруя в простоте, — поскольку мало что знал о его разрастающемся творении, — что она-то и станет основой, самой яркой из нитей этого полотна.
Выше на том же холме стоял, да думаю стоит и поныне старый дощатый дом доктора Саттона, а на самой верхушке, — откуда и вечность ее не свернет, — ультрамодерная вилла профессора Ц., с террасы которой различалось на юге самое крупное и печальное из троицы соединенных озер, называемых Омега, Озеро и Зеро (индейские имена, искалеченные первыми поселенцами, склонными к показной этимологии и пошлым каламбурам). К северу от холма Далвич-роуд впадала в шоссе, ведущее к университету Вордсмита, которому я уделю здесь лишь несколько слов, — отчасти потому, что читатель и сам может получить какие угодно буклеты с его описаниями, стоит только снестись по почте с информационным бюро университета, главным же образом потому, что укоротив эту справку о Вордсмите сравнительно с замечаниями о домах Гольдсворта и Шейда, я хочу подчеркнуть то обстоятельство, что колледж отстоит от них значительно дальше, чем сами они один от другого. Здесь — и вероятно впервые — тупая боль расстояния смягчается усилием стиля, а топографическая идея находит словесное выявление в следовании создающих перспективу предложений.
Почти четыре мили проюлив в общевосточном направлении сквозь прелестно увлажненные и промытые жилые кварталы с разновысокими лужками, опадающими по обе стороны от него, шоссе ветвится, и один побег уклоняется влево, к Нью-Ваю с его заждавшимся летным полем, другой же тянется к кампусу. Здесь — огромные обители безумия, безупречно спланированные общежития, бедламы джунглевой музыки, грандиозный дворец Ректората, — крипичные стены, арки, четырехугольники бархатной зелени в халцедоновом блеске; вон Спенсер-хауз и кувшинки в его пруду; а там Капелла, Новый Лекториум, Библиотека и тюремного вида строение, вместившее наши классы и кабинеты (и ныне зовущееся Шейд-холлом); и знаменитая аллея деревьев, все упомянуты Шекспиром; звенит, звенит что-то вдали, клубится; вон и бирюзовый купол Обсерватории виднеет и блеклые пряди и перья тучек, и обсталые тополями римские ярусы футбольного поля, пусто здесь летом, разве юноша с мечтательны взором гоняет на длинной струне по звенящему кругу моторную модель самолета.
Господи Иисусе, сделай же что-нибудь.
Строка 49: пекан
Гикори. Поэт наш разделял с английскими мастерами благородное уменье: пересадить дерево в стихи целиком, сохранив живящие соки и прохладительную сень. Многие годы назад Диза, королева нашего короля, более всех деревьев любившая джакаранду и адиантум, выписала себе в альбом из сборника «Кубок Гебы», принадлежащего перу Джона Шейда, четверостишие, которое я не могу здесь не привести (из письма, полученного мною 6 апреля 1959 года с юга Франции):
Священное дерево
Лист гинкго опадает, золотой,
На кисть муската
Старинной бабочкой, неправою рукой
Распятой.
Когда в Нью-Вае строили новую Епископальную церковь (смотри примечание к строке 549), бульдозеры пощадили череду этих священных дерев, высаженных в кампусе в конце так называемой Шекспировой аллеи гениальным ландшафтным архитектором (Репбургом). Не знаю, существенно это или нет, но во второй строке наличествует игра в кошки-мышки, а «дерево» по-земблянски — «grados».
Строка 57: Качелей дочкиных колышется фантом
В черновике Шейд легонько перечеркнул следующие за этим строки:
Длинна у лампы шея, свет лучист,
Ключи во всех дверях. Строитель-прогрессист
И психоаналитик договор
Скрепили в наши дни: да ни один запор
Не осквернит дверей отцовской спальни
И материнской тож, чтоб, ныне беспечальный,
Грядущих знахарей грядущий пациент,
Назад оборотясь, отыскивал в момент
«Исконной» именуемую сцену.
Строка 61: Антенны скрепка
Автор во всех прочих отношениях пустого и несколько глуповатого некролога, упоминаемого мною в заметках к строкам 71–72, цитирует найденное в рукописи стихотворение (полученное от Сибил Шейд), о котором говорится, что оно было «создано поэтом, по всей видимости, в конце июня, а значит менее чем за месяц до кончины поэта, и значит является последним из мелких произведений, написанных нашим поэтом».
Вот это стихотворение:
Качели
Закатный блеск, края огромных скрепок
Телеантенн воспламенивший слепо
На крыше;
И ручки тень дверной, лежащей, удлинясь
Бейсбольной битою, в вечерний час
На двери;
И кардинал, что вечером сидит,
Твердя свое «чу-дит, чу-дит, чу-дит»,
На древе;
И брошенных качелей жалкий вид
Под деревом; вот что меня томит
Невыносимо.
Я оставляю за читателем моего поэта право судить, возможно ли, чтобы он написал эту миниатюру всего за несколько дней до того, как повторить ее темы в настоящей части своей поэмы. Я подозреваю, что мы имеем здесь раннюю попытку (год не выставлен, но можно датировать ее временем, близким к кончине дочери), которую Шейд откопал среди старых бумаг, отыскивая что-либо, пригодное для «Бледного пламени» (поэмы, неведомой нашему некрологисту).
Строка 62: чуть не каждый день
Чуть не каждый день, а вернее каждую ночь весны 1959 года я мучился страхом за свою жизнь. Уединение — игралище Сатаны. Я не смогу описать глубин своего одиночества и отчаяния. Разумеется, жил за проулком мой знаменитый сосед, и какое-то время я сдавал комнату беспутному юноше (который обыкновенно являлся домой далеко за полночь). И все-таки, хочу подчеркнуть, что в одиночестве, в холодной и черствой его сердцевине, ничего нет хорошего для перемещенной души. Всякому ведомо, сколь падки зембляне на цареубийство: две королевы, три короля и четырнадцать претендентов умерли насильственной смертью — удушенные, заколотые, отравленные и утопленные, — и все за одно только столетие (1700–1800). Замок Гольдсворт в те роковые мгновения сумерек, что так похожи на потемки сознания, становился особенно уединен. Вкрадчивые шорохи, шарканье прошлогодней листвы, ленивые дуновения, пес, навестивший помойку, — все отзывалось во мне копошеньем кровожадных проныр. Я сновал от окошка к окошку в пропитанном потом шелковом ночном колпаке, с распахнутой грудью, похожей на подтаявший пруд, и только по временам, вооружась судейским дробовиком, дерзал претерпеть терзанья террасы. Полагаю, тогда именно, в обманные вешние ночи, когда отзвуки новой жизни в кронах деревьев томительно имитировали скрежет старухи-смерти в моем мозгу, полагаю, тогда-то, в те ужасные ночи и пристрастился я припадать к окнам соседского дома в надежде снискать хотя бы проблески утешения (смотри примечания к строкам 47–48). Чего бы ни дал я в ту пору, чтобы с поэтом снова случился сердечный припадок (смотри строку 692 и примечание к ней), и меня позвали бы к ним в дом, сияющий в полночи каждым окошком, и был бы мощный и теплый прилив сострадания, кофе, звон телефона, рецепты земблянского травника (творящие чудеса!!), и воскрешенный Шейд рыдал бы у меня на руках («Ну, полно же, Джон, полно…»). Но теми мартовскими ночами в доме у них было темно, как в гробу. И когда телесное утомление и могильный озноб, наконец, загоняли меня наверх, в одинокую двойную постель, я лежал, бессонный и бездыханный, словно бы лишь теперь сознательно проживая опасные ночи на родине, когда в любую минуту шайка взвинченных революционеров могла ворваться и пинками погнать меня к облитой луною стене. Звуки торопливых авто и стенания грузовиков представлялись мне странной смесью дружеских утешений жизни с пугающей тенью смерти: не эта ли тень отворяет мою дверь? Не по мою ли явились душу призрачные душители? Сразу ли пристрелят они меня — или контрабандой вывезут одурманенного ученого обратно в Земблу (Rodnaya Zembla!), дабы предстал он, ослепленный блеском графина, перед шеренгою судей, радостно ерзающих в их инквизиторских креслах?
Порой мне казалось, что только покончив с собой могу я надеяться провести неумолимо близящихся губителей, бывших скорее во мне, в барабанных перепонках, в пульсе, в черепе, чем на том упорном шоссе, что петлило надо мной и вокруг моего сердца, пока я задремывал лишь за тем, чтобы мой сон был разбит возвращением пьяного, несусветного, незабвенного Боба на прежнее ложе Виргини или Гинвер. Как упомянуто вкратце в Предисловии, я его вышвырнул в конце-то концов, после чего несколько ночей ни вино, ни музыка, ни молитва не могли укротить моих страхов. С другой стороны, светлые вешние дни проходили вполне сносно, всем нравились мои лекции, и я положил за правило неуклонно присутствовать на всех доступных мне общественных отправлениях. Но за веселыми вечерами вновь — что-то кралось, кренилось, опасливо крякало, лезло ползком, медлило и опять принималось кряхтеть.