Ярослав Смеляков
Ноябрь 1960 г.
Последние звезды бродят
над опустевшим сквером.
Веселые пешеходы
стучатся в чужие двери.
А в цехе над пятилеткой
склонилась ночная смена,
к нам в окна влетает запах
отряхивающейся сирени.
А в Бауманском районе
под ржавым железом крыши,
за смутным окном, закрытым
на восемь крючков и задвижек,
За плотной и пыльной шторой
на монументальной кровати
любимая спит. И губы
беспомощно шевелятся.
А рядом храпит мужчина,
наполненный сытой кровью.
Из губ его вылетает
хрустящий дымок здоровья.
Он здесь полновластный хозяин.
Он знает дела и деньги.
Это его кушетка
присела на четвереньки.
Он сам вечерами любит
смотреть на стенные портреты,
и зеркало это привыкло
к хозяйскому туалету.
Из этого в пианино
натянутого пространства
он сам иногда извлекает
воинственные романсы.
И женщину эту, что рядом
лежит, полыхая зноем,
он спас от голодной смерти
и сделал своею женою.
Он спеленал ее ноги
юбками и чулками.
Она не умеет двигать
шелковыми руками.
Она до его прихода
читает, скучает, плачет.
Он водит ее в рестораны
и на футбольные матчи.
А женщина спит, и губы
подрагивают бестолково,
из шороха и движенья
едва прорастает слово,
которым меня крестили
в патриархальную осень,
которое я таскаю
уже девятнадцать весен.
Я слышу. Моя бригада
склонилась над пятилеткой,
и между станками бродит
волнующий луч рассвета.
Я слышу. И хоть мне грустно,
но мне неповадно ныть.
Любимая! Я не смею
такую тебя любить.
Я знаю, что молодая,
не обгоняя меня,
страна моя вырастает,
делами своими звеня.
Я слышу, — не отставая
от темпа и от весны,
растет, поднимается, бьется
наличный состав страны.
И я прикрываю глаза — и
за полосой зари
я вижу, как новый город
зеленым огнем горит.
Я вижу — сквозь две пятилетки,
сквозь голубоватый дым —
на беговой дорожке
мы рядом с тобой стоим.
Лежит у меня в ладони
твоя золотая рука,
отвыкшая от перчаток,
привыкшая к турникам.
И, перегоняя ветер
и потушив дрожь,
ты в праздничной эстафете
победную ленточку рвешь.
Я вижу еще, как в брызгах,
сверкающих на руке,
мы, ветру бросая вызов,
проносимся по реке.
И сердце толкается грубо,
и, сжав подругу мою,
ее невозможные губы
под звездами узнаю…
И сердце толкается грубо.
На монументальной кровати
любимая спит. И губы
доверчиво шевелятся.
А в цехе над пятилеткой
склонилась ночная смена,
нам ноздри щекочет запах
отряхивающейся сирени.
И чтобы скорее стало
то, что почти что рядом, —
над пятилеткой стала
моя молодая бригада.
И чтобы любовь не отстала
от роста Страны Советов,
я стал над свинцом реала,
я делаю стенгазету,
я делаюсь бригадиром
и, утром сломав колено,
стреляю в районном тире
в районного Чемберлена.
Я набираю и слышу
в качанье истертых станков,
как с каждой минутой ближе
твоя и моя любовь.
1932
Вчера работал бригадир,
склонившись над станком.
Сегодня он лежит в гробу,
обитом кумачом.
А зубы сжаты. И глаза
закрыты навсегда.
И не раскроет их никто.
Нигде. И никогда.
И тяжело тебе лежать
в последней из квартир,
и нелегко тебе молчать,
товарищ бригадир.
Твой цех в молчанье понесет
тебя по мостовой.
В зеленый день в последний раз
пойдем мы за тобой.
Но это завтра. А пока,
молчанью вопреки,
от гула, сжатого в винтах,
качаются станки.
За типографии окном
шумит вечерний мир,
гудит и ходит без тебя,
товарищ бригадир.
Врывайся с маху в эту жизнь,
до полночи броди!
А ты не слышишь. Ты лежишь,
товарищ бригадир.
Недаром заходил в завком
сегодня плановик.
И станет за твоим станком
упрямый ученик.
Он перекрутит все винты,
все гайки развернет.
Но я ручаюсь, что станок
по-прежнему пойдет.
Ты жизнь свою не потерял,
гуляя и трубя.
Страна, машина и реал
запомнили тебя.
И ты недаром сорок лет
в цехах страны провел,
и ты недаром научил
работать комсомол.
Двенадцать парней. Молодежь.
Победа впереди.
Нет, ты не умер. Ты живешь,
товарищ бригадир.
Твоя работа и любовь
остались позади.
Но мы их дальше понесем,
Товарищ бригадир.
Мы именем твоим свою
бригаду назовем.
Мы радостным путем побед
по всей земле пройдем.
Когда же подойдут года,
мы встретим смерть свою
под красным знаменем труда —
в цехах или в бою.
Но смотрят гордо города,
но вечер тих и рус.
И разве это смерть, когда
работает Союз?
Который — бой,
который — гром
за настоящий мир.
В котором мы с тобой живем,
товарищ бригадир.
1932
Добра моя мать. Добра, сердечна.
Приди к ней — увенчанный и
увечный —
делиться удачей, печаль скрывать —
чайник согреет, обед поставит,
выслушает, ночевать оставит:
сама — на сундук, а гостям — кровать.
Старенькая. Ведь видала виды,
знала обманы, хулу, обиды.
Но не пошло ей ученье впрок.
Окна погасли. Фонарь погашен.
Только до позднего в комнате нашей
теплится радостный огонек.
Это она над письмом склонилась.
Не позабыла, не поленилась —
пишет ответы во все края:
кого — пожалеет, кого — поздравит,
кого — подбодрит, а кого — поправит.
Совесть людская. Мама моя.
Долго сидит она над тетрадкой,
отодвигая седую прядку
(дельная — рано ей на покой),
глаз утомленных не закрывая,
ближних и дальних обогревая
своею лучистою добротой.
Всех бы приветила, всех сдружила,
всех бы знакомых переженила.
Всех бы людей за столом собрать,
а самой оказаться — как будто! —
лишней,
сесть в уголок и оттуда неслышно
за шумным праздником наблюдать.
Мне бы с тобою все время ладить,
все бы морщинки твои разгладить.
Может, затем и стихи пишу,
что, сознавая мужскую силу,
так, как у сердца меня носила,
в сердце своем я тебя ношу.
1938
Валентиной
Климовичи дочку назвали.
Это имя мне дорого —
символ любви.
Валентина Аркадьевна.
Валенька.
Валя.
Как поют,
как сияют
твои соловьи!
Три весны
прошумели над нами;
как птицы;
три зимы
намели-накрутили снегов.
Не забыта она
и не может забыться:
все мне видится,
помнится,
слышится,
снится —
все зовет,
все ведет,
все тоскует
любовь.
Если б эту тоску
я отдал океану —
он бы волны катал,
глубиною гудел,
он стонал бы
и мучился,
как окаянный,
а к утру,
что усталый старик,
поседел.
Если б с лесом,
шумящим в полдневном веселье,
я бы смог поделиться
печалью своей —
корни б сжались,
как пальцы,
стволы заскрипели
и осыпались
черные листья с ветвей.
Если б звонкую силу,
что даже поныне
мне любовь
вдохновенно и щедро дает,
я занес бы
в бесплодную сушу пустыни
или вынес
на мертвенный царственный
лед —
расцвели бы деревья,
светясь на просторе,
и во имя моей,
Валентина, любви
рокотало бы
теплое синее море,
пели в рощах вечерних
одни соловьи.
Как ты можешь теперь
оставаться спокойной,
между делом смеяться,
притворно зевать
и в ответ на мучительный выкрик
достойно,
опуская большие ресницы,
скучать?
Как ты можешь казаться чужой,
равнодушной?
Неужели
забавою было твоей
все, что жгло мое сердце,
коверкало душу,
все, что стало
счастливою мукой моей?
Как-никак —
а тебя развенчать не посмею.
Что ни что —
а тебя позабыть не смогу.
Я себя не жалел,
а тебя пожалею,
Я себя не сберег,
а тебя сберегу.
1938