И нам под вас подлаживаться — надо.
А вам под нас подлаживаться — нет.
…С рожденья мне не обрести привычки к родной, набитой, тесной, сволочной, обычной подмосковной электричке. К обычной, а особенно к ночной. К тем пассажирам — грязным и усталым, глотающим винцо, ходящим в масть. К безлюдным, непроглядным полустанкам, где не фиг делать без вести пропасть, под насыпью, под осыпью, в кювете, без имени, без памяти, в снегу… Я многого боюсь на этом свете, но этого… и думать не могу.
…И все-таки, как беженец из рая, опять уйдешь, опять оставишь дом, насильно в эту жизнь себя внедряя, чтобы не так удариться потом. Ведь сколько эта пропасть ни безмерна, сколь яростно о ней не голоси, — но как тонка, как страшно эфемерна граница между миром — тем и сим…
То ль действовала долгая дорога, дух пота и дешевого вина, — но внутренняя тошная тревога по мере приближенья Чухлина росла, росла, ворочалась… Не скрою (хотел бы, да не выйдет все равно), соприкасаться с жизнию чужою мне до сих пор непросто…
Чухлино.
Нет, станция была обыкновенна, — трава, настил дощатый, тишина, домишко с кассой, — словом, не Равенна, но очень хорошо для Чухлина. "Да полно, — думал я, ломая спички и отряхнув рассыпанный табак, — вдруг и в Равенне те же электрички? А как без них? — наверное, никак."
В автобусе, идущем от поселка, с намереньем приобрести билет я вынул кошелек, застежкой щелкнул и обнаружил: денег больше нет. Хотя за счет любимой ехать тяжко, я произнес, толкнув её плечом:
— Пожалуйста, купи билеты, Машка! Потом верну, с процентами причем.
Я повернулся в давке правым боком (я так и ехал — с сумкой на боку):
— Я, знаешь, нынче в кризисе глубоком… Достанешь деньги-то? Мерси боку…
Кругом входили. Маша в сумке рылась и бормотала под нос:
— Ну, дела! Да где ж она лежит, скажи на милость? Не может быть, ведь только что была!
Я видел нечто вроде косметички — так, сумочка потертая весьма… Она её достала в электричке, чтоб показать мне фото из письма.
— Выходим! Сумки нет!
Проехав мимо, автобус нам прощально поморгал. Она достала все: коробку грима, две наших куртки, зонтик и журнал, обшарила у сумки все карманы…
— Там паспорт! Документы! Аттестат! Все фотографии! Письмо от мамы! И деньги там — четыре пятьдесят!..
Я чуть стоял: все было как в тумане, как бред — не может быть, но так и есть… Я жалко рылся в собственном кармане, хоть сумке нипочем туда не влезть, — да и к чему? Ведь я запомнил внятно: конверт открыла, фото убрала и косметичку сунула обратно…
Она понуро к станции брела, полусогнувшись под ноги глядела, зашла на остановке за скамью… И ужас, без просвета и предела, наполнил душу робкую мою.
Воистину, бывают же пролеты! Узнают (кто узнает?!) — не простят. А там — характеристика с работы, билеты, деньги, паспорт, аттестат… А завтра ей прослушиваться. Боже! Ко всем волненьям — на тебе, душа! И это ты подстроил! Я? А кто же?!
Без паспорта. И денег ни гроша… Но как же это вышло, в самом деле? Ведь только-только, возле Чухлина, мы эти фотографии глядели, и эту сумку прятала она… А может быть, и выронили в давке, — все может быть. На выходе… А вдруг?!
Она сидела на горячей лавке, коленями зажавши кисти рук, глядела вниз, на доски под ногами, не думая ни биться, ни рыдать…
Я подошел. "А может быть, цыгане? — мелькнула мысль. — Да что теперь гадать!"
Все думая сбежать от этой жути, не признавая за собой греха, я все ещё надеялся, что шутит: сейчас достанет сумку и "ха-ха!" Пусть хоть кричит, хоть плачет, — нет, нимало! Глаза пустые, и запекся рот. Она сама ещё не понимала. И это означало, что не врет.
И в мыслях — вялых, мусорных, проклятых — все возникало: "Вызвался, дурак! Ну ладно бы — случилось это в Штатах… А ведь у нас без паспорта никак!.."
…И все-таки — есть некая защита. Стремительный наркоз. Всегда готов. Спасение от мелких пыток быта, потерь любимых или паспортов. Глухой удар свершившегося факта, томление напрасной суеты… Все носишься, все не доходит как-то. Потом дойдет — и уж тогда кранты!..
Всего не сознавали до сих пор мы. Пока она, уставив в точку взгляд, ещё сидела на краю платформы, — я повернулся и пошел назад, заглядывая под ноги, под лавки, — распаренный, испуганный и злой…
Клочок земли с клочками чахлой травки, заплеванный подсолнечной лузгой, утоптанный до твердости бетона… Собака, задремавшая в тени…
Она сказала, не меняя тона:
— Ну ладно, ехать надо. Ждут они.
Я поразился: держится! Куда там! Не рвет волос, не требует воды, меня не объявляет виноватым. Есть женщины: угрюмы и тверды. На чем стоят — уж в том не прекословь им: недаром и в глазах её — металл… — Билеты — к черту! Паспорт восстановим, другое — вышлют, — я пролепетал. — А денег дам осталось от степухи, и гонорар через четыре дня…
Ее глаза, как прежде, были сухи и, как всегда, смотрели сквозь меня.
— Кто вышлет-то? — она спросила тихо. — Мать с Аськой на Байкале. Не в Чите. Друзья вот разве — Леха. Или Тимка. Они могли бы выслать. Да и те… И Леха, ко всему, без телефона, а Тимка на работе допоздна… И Аська потерялась. В смысле — фото. А я их в Ленинград отцу везла.
Потом мы ждали больше получаса. Асфальт, окурки, пыль, песок, забор. Молчали — разговор не получался, да и какой тут, к черту, разговор! Чужой поселок, где, по сути дела, ни близких, ни знакомых, — никого. Безлюдье. Пыль. Распаренное тело… Мне страшно тут, а ей-то каково?..
…Автобус подошел, как бы хромая, — клонясь направо, фыркая, гудя, и скоро улицею Первомая мы с Машей шли — не знаю уж, куда. По матерью указанным приметам она с трудом искала нужный дом.
— Нет, погоди, — не в этом и не в этом… Должно быть, в том. А может быть, и в том…
Какой-то вялый пес, с ленцой полаяв, привстал и вновь улегся под забор. Дом отыскался, — не было хозяев, и это был совсем уже минор. Моя любовь сидела у забора, в густой траве. Ей было все равно. Признаться, безысходнее укора я не видал достаточно давно.
Вот тут я наконец и докумекал, — а прежде понимал едва на треть! — что ужас не в потере документа, не в том, чтоб в институте пролететь, не в том, чтобы в толпе других счастливцев не пересечь заветную черту, не в том, чтобы с оравой их не слиться, — а в том, чтобы лететь назад, в Читу, чтобы опять работать, где попало, считать копейки, дочку поднимать, повсюду слышать: "Ты ведь поступала!". Всем объяснять: "Попробую опять"… В пустой Чите, безденежьи проклятом, — ах, кони, кони, больно берег крут… Вот что пропало вместе с аттестатом.
И если в институте не поймут…
Но тут, по стекла пылью запорошен, по улице, по правой стороне, проехал темно-красный "Запорожец", принадлежащий Машиной родне. Они её узнали, чуть не плача.
— А это муж твой, что ли? Что же прячешь?
— Да нет, не муж, какое… Друг он мне.
Хотя она тут не бывала сроду, но вся родня, собравшись на крыльце, признала материнскую породу в её речах, фигуре и лице. До кладбища нас довезли в машине. Путь — километров около пяти. Она взяла пионы. Мы решили, что мне к могиле незачем идти.
…Кладбищенский покой традиционный, тишь, марево июньского тепла. Березы над оградою зеленой слегка шумели — Троица была. На двух березах с двух сторон дороги висели две таблички жестяных, и обрывались на последнем слоге, не умещаясь, надписи на них, расползшимися буквами по жести: "Вас просит поселковый исполком класть старые венки не в этом месте, а в отведенном. Просьба это пом…"
Ребенок, — самый дальний Машин родич, одна из тех белесых милых рожиц, которые особенно люблю, — с собою взятый в тот же "Запорожец", в отсутствии отца пополз к рулю. Он жал гудок, жужжал, крутил баранку и, радостным оборотясь лицом, мне пальцем показал на обезьянку, привешенную к зеркальцу отцом.
…На кладбище народу было много, и странный мужичок ещё бродил внезапно, безо всякого предлога, он останавливался у могил, склонялся к ним, — читая, что ли, имя? — причем склонялся низко, до земли… Но тут вернулась Маша со своими. Уселись в "Запорожец", завели…
— Кто это? — я спросил, не понимая.
— Да их тут много. Троица сейчас, — кто ходит, оставляем в поминанье стопашечку, как водится у нас. Ну, всяко — самогоночка бывает, а этих после ходит без числа, опохмеляться ж надо, — допивают, — мать мальчика в ответ произнесла. — А то, бывает, просит, как собака: "Дай на похмел!" — "На, отвяжись ты, на!..".
И Маша улыбнулась, но, однако, уж лучше бы заплакала она.
Она как будто тяготилась мною, и это бы почувствовал любой. Моей вполне достаточной — виною, своей — вполне достаточной — бедой. Не знаю, где и как, — по крайней мере, в России этого не превозмочь: любовь не возникает при потере всех документов, паспорта и проч. Особенно в период абитуры, без помощи от матери-отца, когда ещё не пройденные туры потребуют собраться до конца… Любовь, когда кругом чужие стены, когда от зноя плавятся мозги, любовь — в условьях паспортной системы, собак, заборов, пыли и лузги?.. Да и во мне самом преображалось то, что меня за нею повело. Какая тут любовь? — скорее жалость… Вина. Тоска. И очень тяжело!