дымящее?
КОЛВИЛ:
Проезжий, ваша хищность.
Он возвращается из дальних стран,
из-за морей…
РАЗБОЙНИК:
…А может быть, из ада?
Не правда ли? Простужен я и пьян…
Дождь — эта смесь воды святой и яда —
всю ночь, всю ночь над лесом моросил;
я на заре зарезал двух верзил,
везущих ром, и пил за их здоровье
до первых звезд, — но мало, мало мне:
хоть и тяжел, как вымище коровье,
в твой кабачок зашел я, чтоб в вине
промыть свою раздувшуюся душу;
отрежь и пирога.
(Подходит к Проезжему.)
Кто пьет один,
пьет не до дна. Преславный господин,
уж так и быть, подсяду я, нарушу
задумчивость лазурного венка,
плывущего из вашей трубки длинной…
ПРОЕЗЖИЙ:
Тем лучше, друг. Печалью беспричинной
я был увит.
РАЗБОЙНИК:
Простите простака,
но этот луч на смуглой шуйце вашей
не камень ли волшебный?
ПРОЕЗЖИЙ:
Да, — опал.
В стране, где я под опахалом спал,
он был мне дан царевною, и краше
царевны — нет.
РАЗБОЙНИК:
Позвольте, отчего ж
смеетесь вы — так тонко и безмолвно?
Или мое невежество…
ПРОЕЗЖИЙ:
Да полно!
Смешит меня таинственная ложь
моих же чувств: душа как бы объята
поверием, что это все когда-то
уж было раз: вопрос внезапный ваш
и мой ответ; мерцанье медных чаш
на полке той; худые ваши плечи
и лоск на лбу высоком, за окном —
зеркальный мрак; мечтательные свечи
и крест теней на столике резном;
блестящие дубовые листочки
на ручках кресла выпуклых и точки
огнистые, дрожащие в глазах
знакомых мне…
РАЗБОЙНИК:
Пустое… Лучше мне бы
порассказали вы, — в каких морях
маячили, ночное меря небо?
Что видели? Где сердце и следы
упорных ног оставили, давно ли
скитаетесь?
ПРОЕЗЖИЙ:
Да что ж; по божьей воле,
семнадцать лет… Эй, друг, дай мне воды,
во мне горит твое сухое тесто.
КОЛВИЛ:
(не оглядываясь, из другого конца комнаты)
Воды? Воды? Вот чудо-то… Сейчас.
РАЗБОЙНИК:
Семнадцать лет! Успела бы невеста
за это время вырасти для вас
на родине… Но, верно, вы женаты?
ПРОЕЗЖИЙ:
Нет. Я оставил в Старфильде родном
лишь мать, отца и братьев двух…
КОЛВИЛ:
(приносит и ставит воду перед Разбойником)
РАЗБОЙНИК:
Шут пузатый!
Куда ж ты прешь? Куда ж ты ставишь, пес?
Не я просил, — а дурень мне принес!
Ведь я не роза и не рыба… Что же
ты смотришь так?
КОЛВИЛ:
Но ваши голоса
так жутко, так причудливо похожи!
ПРОЕЗЖИЙ:
КОЛВИЛ:
Да: как морось и роса,
Заря и зарево, слепая злоба
и слепота любви; и хриплы оба:
один — от бочек выпитых, другой —
простите мне, о гость мой дорогой, —
от тайной грусти позднего возврата…
РАЗБОЙНИК:
(обращаясь к Проезжему)
ПРОЕЗЖИЙ:
РАЗБОЙНИК:
ПРОЕЗЖИЙ:
РАЗБОЙНИК:
Ты, Эрик, ты? Не помнишь, что ли, брата?
Роберта?
ЭРИК:
Господи, не может быть!..
РОБЕРТ:
Не может быть? Пустое восклицанье!..
ЭРИК:
О, милый брат, меня воспоминанье
застывшее заставило забыть,
что должен был твой облик измениться…
Скорей скажи мне: все ли живы?
РОБЕРТ:
ЭРИК:
Благодарю вас, дни и ночи!.. Мнится,
уж вижу я — на светлой полосе
родной зари — чернеющую крышу
родного дома; мнится мне, уж слышу
незабываемый сладчайший скрип
поспешно открываемой калитки…
Брат, милый брат, все так же ль листья лип
лепечут упоительно? Улитки
все так же ль после золотых дождей
на их стволах вытягивают рожки?
Рыжеют ли коровы средь полей?
Выходят ли на мокрые дорожки
танцующие зайчики? Скажи,
все так же ли в зеленой полумгле
скользит река? И маленькие маки
алеют ли в тумане теплой ржи?
А главное: как вам жилось, живется?
Здорова ль мать и весел ли отец?
Как брат Давид, кудрявый наш мудрец?
Все так же ль он за тучи молча рвется,
в огромные уткнувшись чертежи?
И кто ты сам? Что делаешь, скажи?
Я признаюсь: мне вид твой непонятен;
в глазах — тоска, и сколько дыр и пятен
на этих кожаных одеждах… Что ж,
рассказывай!
РОБЕРТ:
Ты хочешь? Пес пурпурный,
скажи — кто я?
КОЛВИЛ:
РОБЕРТ:
КОЛВИЛ:
Вы — честный, но мятежный…
РОБЕРТ:
КОЛВИЛ:
РОБЕРТ:
КОЛВИЛ:
Вы — князь лесной, чей герб —
кистень, а эпитафия — веревка!
РОБЕРТ:
Вот это так! Ты, брат, слыхал? Что, ловко?
ЭРИК:
РОБЕРТ:
Нет. В ущерб
твоей мечте, — коль ты мечтал увидеть
все качества подлунные во мне —
разбойник я, живущий в глубине
глухих лесов… Как стал я ненавидеть
сиянье дня, как звезды разлюбил,
как в лес ушел, как в первый раз убил —
рассказывать мне скучно… Я заметил —
зло любит каяться, а добродетель —
румяниться; но мне охоты нет
за нею волочиться… Доблесть — бред,
день — белый червь, жизнь — ужас бесконечный
очнувшегося трупа в гробовом
жилище…{3}
ЭРИК:
Словно в зеркале кривом
я узнаю того, чей смех беспечный
так радовал, бывало, нашу мать…
РОБЕРТ:
ЭРИК:
РОБЕРТ:
ЭРИК:
О, молчи! Мне сладко, страшно
над бездною склоняться и внимать
твоим глазам, беспомощно кричащим
на ломаном и темном языке
о царстве потонувшем, о тоске
изгнанья…
РОБЕРТ:
Брат! По черным, чутким чащам, —
живуч, как волк, и призрачен, как рок, —
крадусь, таюсь, взвинтив тугой курок:
убийца я!
ЭРИК:
Мне помнится: в далеком
краю, на берегу реки с истоком
неведомым, однажды, в золотой
и синий день, сидел я под густой
лоснящейся листвою, и кричали,
исполнены видений и печали,
лазоревые птицы, и змея
блестящая спала на теплом камне;
загрезил я — как вдруг издалека мне
послышалось пять шорохов и я
увидел вдруг между листов узорных
пять белоглазых, красногубых, черных
голов… Я встал — и вмиг был окружен…
Мушкет мой был, увы, не заряжен,
а слов моих они не понимали;
но, сняв с меня одежды, дикари
приметили вот это… посмотри…
головки две на выпуклой эмали, —
ты и Давид: тебе здесь восемь лет,
Давиду — шесть; я этот амулет —
дар матери — всегда ношу на теле;
и тут меня он спас на самом деле:
поверишь ли, — что эти дикари
метнулись прочь, как тени — от зари,
ослеплены смиренным талисманом!
РОБЕРТ:
О, говори! Во мне светлеет кровь…
Не правда ль, мир — любовь, одна любовь, —
румяных уст привет устам румяным?
Иль мыслишь ты, что жизнь — больного сон?
Что человек, должник природы темной,
отплачивать ей плачем обречен?
Что зримая вселенная — огромный,
холодный монастырь, и в нем земля —
черница средь черниц золотоглазых —
смиренно смерти ждет, чуть шевеля
губами? Нет! В живых твоих рассказах
не может быть печали; уловлю
в их кружеве улыбку… Брат! Давно я
злодействую, но и давно скорблю!
Моя душа — клубок лучей и гноя,
смесь жабы с лебедем… Моя душа —
молитва девушки и бред пирата;
звезда в лазури царственной и вша
на смятом ложе нищего разврата!
Как женщина брюхатая, хочу,
хочу я бога… Бога… слышишь, — бога!
Ответь же мне, — ты странствовал так много! —
Ответь же мне — убийце, палачу
своей души, замученной безгласно, —
встречал ли ты Его? Ты видел взор
персидских звезд; ты видел, странник страстный,
сияющие груди снежных гор,
поднявшие к младенческой Авроре
рубины острые; ты видел море, —
когда луна голодная зовет
его, дрожит, с него так жадно рвет
атласные живые покрывала
и все сорвать не может…
И ласкал
мороз тебя в краю алмазных скал,
и вьюга в исступленье распевала…
А то вставал могучий южный лес,
как сладострастие, глубоко-знойный;
ты в нем плутал, любовник беспокойный,
распутал волоса его; залез,
трепещущий, под радужные фижмы
природы девственной… Счастливый брат!
Ты видел все и все привез назад,
что видел ты! Так слушай: дай мне, выжми
весь этот мир, как сочно-яркий плод,
сюда, сюда, в мою пустую чашу:
сольются в ней огонь его и лед;
отпраздную ночную встречу нашу;
добро со злом; уродство с красотой,
как влагу сказочную выпью!..
ЭРИК:
Стой!
Твои слова безумны и огромны…
Ты мечешься, обломки мысли темной
неистово сжимая в кулаке,
и тень твоя, — вон там на потолке,
как пьяный негр, шатается. Довольно!
Я понял ночь, увидя светляка:
в душе твоей горит еще тоска, —
а было некогда и солнце… Больно
мне думать, брат, о благостном былом!
Ты помнишь ли, как наша мать, бывало,
нас перед сном так грустно целовала,
предчувствуя, что ангельским крылом
не отвратить тлетворных дуновений,
самума сокрушительных тревог…
Ты помнишь ли, как дышащие тени
блестящих лип ложились на порог
прохладной церкви и молились с нами?
Ты помнишь ли: там девушка была
с глубокими, пугливыми глазами,
лазурными, как в церкви полумгла;
две розы ей мы как-то подарили…
Пойдем же, брат! Довольно мы бродили…
Нас липы ждут… Домой, пора домой —
к очарованьям жизни белокрылой!{4}
Ты скрыл лицо? Ты вздрагиваешь? Милый,
ты плачешь, да? Ты плачешь? Боже мой!
Возможно ли! Хохочешь ты, хохочешь!..
РОБЕРТ:
ЭРИК:
Да что сказать ты хочешь?
РОБЕРТ:
Что я шутил, а гусь поверил… Брось,
святоша, потолкуем простодушней!
Ведь из дому ты вылетел небось
как жеребец — из сумрачной конюшни!
Да, мир широк, и много в нем кобыл,
податливых, здоровых и красивых, —
жен всех мастей, каурых, белых, сивых,
и вороных, и в яблоках, — забыл?
Небось пока покусывал им гривы,
не думал ты, мой пилигрим игривый,
о девушке под липами, о той,
которую ты назвал бы святой,
Когда б она теперь не отдавала
своей дырявой святости внаем?
ЭРИК:
Я был прельщен болотным огоньком:
твоя душа мертва… В ней два провала,
где очи ангела блистали встарь…
Ты жалок мне… Да, видно, я — звонарь
в стране, где храмов нет…
РОБЕРТ:
Зато есть славный
кабак. Холуй, вина! Пей, братец, пей!
Вот кровь моя… Под шкурою моей
она рекой хмельной и своенравной
течет, течет, — и пляшет разум мой,
и в каждой жиле песня.
ЭРИК:
Боже, боже!
Как горестно паденье это! Что же
я расскажу, когда вернусь домой?
РОБЕРТ:
Не торопись, не торопись… Возможно,
что ты — простак, а я — свидетель ложный
и никого ты дома не найдешь…
Возможно ведь?
ЭРИК:
Кощунственная ложь!
Хозяин, повели закладывать… Не в силах
я дольше ждать!
(Ходит взад и вперед)