Помню, в первые дни революции проходил я мимо худой, согнутой солдатской фигуры*, греющейся у разложенного перед Зимним костра. Меня окликнули. Это был Блок. Мы дошли до Детского подъезда. Спрашиваю: «Нравится?» — «Хорошо», — сказал Блок, а потом прибавил: «У меня в деревне библиотеку сожгли».
Вот это «хорошо» и это «библиотеку сожгли» было два ощущения революции, фантастически связанные в его поэме «Двенадцать». Одни прочли в этой поэме сатиру на революцию, другие — славу ей.
Поэмой зачитывались белые, забыв, что «хорошо», поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что «библиотека сгорела». Символисту надо было разобраться, какое из этих ощущений сильнее в нем. Славить ли это «хорошо» или стенать над пожарищем, — Блок в своей поэзии не выбрал.
Я слушал его в мае этого года в Москве*: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, — дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла.
[1921]
Умер Виктор Владимирович Хлебников*.
Поэтическая слава Хлебникова неизмеримо меньше его значения.
Всего из сотни читавших — пятьдесят называли его просто графоманом, сорок читали его для удовольствия и удивлялись, почему из этого ничего не получается, и только десять (поэты-футуристы, филологи «ОПОЯЗа»*) знали и любили этого Колумба новых поэтических материков, ныне заселенных и возделываемых нами.
Хлебников — не поэт для потребителей. Его нельзя читать. Хлебников — поэт для производителя.
У Хлебникова нет поэм. Законченность его напечатанных вещей — фикция. Видимость законченности чаще всего дело рук его друзей. Мы выбирали из вороха бросаемых им черновиков кажущиеся нам наиболее ценными и сдавали в печать. Нередко хвост одного наброска приклеивался к посторонней голове, вызывая веселое недоумение Хлебникова. К корректуре его нельзя было подпускать, — он перечеркивал все, целиком, давая совершенно новый текст.
Принося вещь для печати, Хлебников обыкновенно прибавлял: «Если что не так — переделайте». Читая, он обрывал иногда на полуслове и просто указывал: «Ну и так далее».
В этом «и т. д.» весь Хлебников: он ставил поэтическую задачу, давал способ ее разрешения, а пользование решением для практических целей — это он предоставлял другим.
Биография Хлебникова равна его блестящим словесным построениям. Его биография — пример поэтам и укор поэтическим дельцам.
Хлебников и слово.
Для так называемой новой поэзии (наша новейшая), особенно для символистов, слово — материал для писания стихов (выражения чувств и мыслей), материал, строение, сопротивление, обработка которого были неизвестны. Материал бессознательно ощупывался от случая к случаю. Аллитерационная случайность похожих слов выдавалась за внутреннюю спайку, за неразъединимое родство. Застоявшаяся форма слова почиталась за вечную, ее старались натягивать на вещи, переросшие слово.
Для Хлебникова слово — самостоятельная сила, организующая материал чувств и мыслей.* Отсюда — углубление в корни, в источник слова, во время, когда название соответствовало вещи. Когда возник, быть может, десяток коренных слов, а новые появлялись как падежи корня (склонение корней по Хлебникову*) — напр., «бык» — это тот, кто бьет; «бок» — это то, куда бьет (бык). «Лыс» то, чем стал «лес»; «лось», «лис» — те, кто живут в лесу.
Хлебниковские строки —
Леса лысы*.
Леса обезлосили. Леса обезлисили
— не разорвешь — железная цепь.
А как само расползается —
Чуждый чарам черный челн*
Бальмонт.
Слово в теперешнем его смысле — случайное слово, нужное для какой-нибудь практики. Но слово точное должно варьировать любой оттенок мысли.
Хлебников создал целую «периодическую систему слова».* Беря слово с неразвитыми, неведомыми формами, сопоставляя его со словом развитым, он доказывал необходимость и неизбежность появления новых слов.
Если развитый «пляс» имеет производное слово «плясунья» — то развитие авиации, «лёта», должно дать «летунья». Если день крестин — «крестины», — то день лета — «летины». Разумеется, здесь нет и следа дешевого славянофильства с «мокроступами»; не важно, если слово «летунья» сейчас не нужно, сейчас не привьется — Хлебников дает только метод правильного словотворчества.
Хлебников мастер стиха.
Я уже говорил, что у Хлебникова нет законченных произведений. В его, напр., последней вещи «Зангези»* ясно чувствуется два напечатанные вместе различные варианта. Хлебникова надо брать в отрывках, наиболее разрешающих поэтическую задачу.
Во всех вещах Хлебникова бросается в глаза его небывалое мастерство. Хлебников мог не только при просьбе немедленно написать стихотворение (его голова работала круглые сутки только над поэзией), но мог дать вещи самую необычайную форму. Например, у него есть длиннейшая поэма, читаемая одинаково с двух сторон —
Кони. Топот. Инок*.
Но не речь, а черен он
и т. д.
Но это, конечно, только сознательное штукарство — от избытка. Штукарство мало интересовало Хлебникова, никогда не делавшего вещей ни для хвастовства, ни для сбыта.
Филологическая работа привела Хлебникова к стихам, развивающим лирическую тему одним словом.
Известнейшее стихотворение «Заклятие смехом»*, напечатанное в 1909 г., излюблено одинаково и поэтами, новаторами и пародистами, критиками:
О, засмейтесь, смехачи,
Что смеются смехами,
Что смеянствуют смеяльно,
О, иссмейся рассмеяльно смех
Усмейных смеячей
и т. д.
Здесь одним словом дается и «смейево», страна смеха и хитрые «смеюнчики», и «смехачи» — силачи.
Какое словесное убожество по сравнению с ним у Бальмонта, пытавшегося также построить стих на одном слове «любить»:
Любите, любите, любите, любите*,
Безумно любите, любите любовь
и т. д.
Тавтология. Убожество слова. И это для сложнейших определений любви! Однажды Хлебников сдал в печать шесть страниц производных от корня «люб».* Напечатать нельзя было, т. к. в провинциальной типографии не хватило «Л».
От голого словотворчества Хлебников переходил к применению его в практической задаче, хотя бы описание кузнечичка:
Крылышкуя золотописьмом тончайших жил*,
Кузнечик в кузов пуза уложил
Премного разных трав и вер.
Пинь-пинь-пинь — тарарахнул зензивер.
О неждарь вечерней зари!
О неждал!
Озари!
И наконец классика:
У колодца*
Расколоться
Так хотела бы вода,
Чтоб в болотце
С позолотцей
Отразились повода.
Мчась, как узкая змея,
Так хотела бы струя,
Так хотела бы водица
Убегать и расходиться,
Чтоб ценой работы добыты
Зеленее стали чоботы
Черноглазые ее.
Шопот, топот, неги стон,
Краска темная стыда,
Окна избы с трех сторон,
Краска темная стыда.
Оговариваюсь: стихи привожу на память, могу ошибиться в деталях и вообще не пытаюсь этим крохотным очерком очертить всего Хлебникова.
Еще одно: я намеренно не останавливаюсь на огромнейших фантастико-исторических работах Хлебникова, так как в основе своей — это поэзия.
Жизнь Хлебникова.
Хлебникова лучше всего определяют его собственные слова:
Сегодня снова я пойду*
Туда — на жизнь, на торг, на рынок,
И войско песен поведу
С прибоем рынка в поединок.
Я знаю Хлебникова двенадцать лет. Он часто приезжал в Москву, и тогда, кроме последних дней, мы виделись с ним ежедневно.
Меня поражала работа Хлебникова. Его пустая комната всегда была завалена тетрадями, листами и клочками, исписанными его мельчайшим почерком. Если случайность не подворачивала к этому времени издание какого-нибудь сборника и если кто-нибудь не вытягивал из вороха печатаемый листок — при поездках рукописями набивалась наволочка, на подушке спал путешествующий Хлебников, а потом терял подушку.
Ездил Хлебников очень часто. Ни причин, ни сроков его поездок нельзя было понять. Года три назад мне удалось с огромным трудом устроить платное печатание его рукописей (Хлебниковым была передана мне небольшая папка путанейших рукописей, взятых Якобсоном в Прагу*, написавшим единственную прекраснейшую брошюру о Хлебникове). Накануне сообщенного ему дня получения разрешения и денег я встретил его на Театральной* площади с чемоданчиком.