прикреплял штукатурки пласты.
Обрамляя невзрачность окон,
ты внезапно напрягся как мог,
чтоб попасть на ближайший балкон
ты момент подходящий стерег.
За какие-то тридцать рублей,
за обещанный лифчик жене,
поплатился ты жизнью своей,
неподвижный лежишь на спине.
И внизу — так недавно слепа,
ко всему, что творил ты над ней,
вдруг тебя обступает толпа
неподдельной печалью своей…
Как случайны, смешны и глупы
эти промахи в нашей судьбе,
но поверь, не один из толпы,
позавидовать может тебе.
Ты хоть пал на каком-то посту,
хоть какое-то дело творя,
а другой — как туман в пустоту —
исчезает внезапно и зря.
Он как-будто беспечен на вид,
но его беспокоит вопрос:
то ль бандитом он будет убит,
то ли мирным бездушьем колес…
Если б мог я в сверканьи зеркал,
угадать свой конечный удел,
я давно штукатуром бы стал
и всегда б на канатах сидел.
Конь мой, зной звонкокопытый,
мой товарищ боевой…
Трижды пиками пробитый
бесталанный череп мой.
Как случилось, что у смерти
мы остались не в чести,
как могли сквозь эти смерчи
наши жизни пронести.
Как такие злые дали
безбоязненно прошли,
под Проскуровом не пали,
под Хотином не легли?…
Серый конь мой, — лучшим другом
был ты мне в мятель и гром,
между Западом и Югом,
между Бугом и Днепром.
Мы прошли полями взрытыми
сквозь солнце и луну
я — руками, ты — копытами
очистили страну…
Где-ж теперь ты, как проводишь
эти мирные часы,
может-быть стреножен бродишь
у несжатой полосы?
Может-быть, смущенный пленом,
и пристыженный слегка, —
ты арбу со свежим сеном
тянешь к дому мужика?
Может-быть… да что разгадывать
твой временный покой;
все равно пока приглядывать
не мне, брат, за тобой.
И у луга заливного,
не отстать на полчаса
и у Прокопа скупого,
не выпрашивать овса.
Потому что… ведь и я то,
после горестей и гроз,
жизнь бездомную солдата
в дом спокойный перенес.
За работой, да за спорами
я время провожу,
не бряцаю больше шпорами
и шашки не ношу.
Рад работе и покою,
но тревожный до сих пор
я прислушиваюсь к вою
и рычанью вражьих свор.
Вдруг они сорвутся с цепи,
вдруг залают за плетнем,
вдруг окутаются степи
снова дымом и огнем…
Что-ж поделать… Мы готовы
переделать ремесло,
ты — на новые подковы,
я — на старое седло.
И опять мы будем вместе
в окружении былом,
между подлостью и честью,
между другом и врагом.
Прогремим полями взрытыми
сквозь солнце и луну,
чтоб руками и копытами
отстаивать страну.
Там, где сейчас цветет лопух,
где так пустынно на току, —
совсем недавно жил петух,
Та-тах То-тох Кука-реку.
С большим венком на голове,
как всякий вождь, суров и хмур,
на каждый камешек в траве
он зазывал покорных кур.
И общепризнанный нахал,
смеясь над верой глупых баб,
любую тут же обнимал
кольцом колючих, цепких лап.
И был отцом он всех детей,
был мужем всех перистых жен
и был в республике своей
всех больше лаской окружен.
Чего же больше?.. По утрам,
едва заря разгонит тьму, —
пшено с пшеницей пополам
с крыльца посыплется к нему.
Потом, как добрый семьянин,
он, отряхаясь, воду пил,
ворчал на кур, взлетал на тын
и снова по двору бродил.
И был он счастлив от всего,
что только было на виду,
и вся обязанность его была —
людей будить к труду.
И он будил их в нужный срок…
И вновь с восхода по закат
терпел и уток и сорок
и ненавидел поросят…
…Однажды крепко хутор спал
(всего четырнадцать дворов),
никто из тьмы не ожидал
ни конокрадов, ни воров.
Крутым потоком плыл с долин
туман, подобный молоку…
Весь хутор спал, не спал один
Та-тах То-тох Кука-реку.
И вдруг совсем не в нужный срок,
он закричал, как только мог,
и крик предчувствием тревог
упал на сонный хуторок.
Но, к этим крикам с давних пор
привыкнув, будто к ходу дел,
никто не выбежал во двор,
никто в окно не поглядел.
А от заставы, тучей зла,
(Махновской славы результат)
головорезов рать ползла,
во всеоружии солдат.
Петух кричал, петух вопил,
и, отрываясь от земли,
он крыльями тревогу бил,
а люди — полночью сочли.
И безмятежен был их сон;
лишь куры слушали вождя…
И… к утру хутор был сожжен,
наивной кровью изойдя…
Потом, когда пожар потух,