50
Я поздно встал, проспал занятья...
Старушка чистила мне платье:
под щеткой — пуговицы стук.
Оделся, покурил немного,
зевая, в клуб Единорога
пошел позавтракать, — и вдруг
встречаю Джонсона у входа!
Мы не видались с ним полгода —
с тех пор, как он экзамен сдал.
“С приездом, вот не ожидал!”
“Я ненадолго, до субботы,
мне нужно только разный хлам —
мои последние работы —
представить здешним мудрецам”.
За столик сели мы. Закуски
и разговор о том, что русский
прожить не может без икры;
потом — изгиб форели синей
и разговор о том, кто ныне
стал мастер теннисной игры;
за этим — спор довольно скучный
о стачке, и пирог воздушный.
Когда же, мигом разыграв
бутылку дружеского Грав,
за обольстительное Асти
мы деловито принялись, —
о пустоте сердечной страсти
пустые толки начались.
“Любовь... — и он вздохнул протяжно: —
Да, я любил... Кого — не важно;
но только минула весна,
я замечаю, — плохо дело;
воображенье охладело,
мне опостылела она”.
Со мной он чокнулся уныло
и продолжал: “Ужасно было...
Вы к ней нагнетесь, например,
и глаз, как, скажем, Гулливер,
гуляющий по великанше,
увидит борозды, бугры
на том, что нравилось вам раньше,
что отвращает с той поры...”
Он замолчал. Мы вышли вместе
из клуба. Говоря по чести,
я был чуть с мухой, и домой
хотелось. Солнце жгло. Сверкали
деревья. Молча мы шагали, —
как вдруг угрюмый спутник мой, —
на улице Святого Духа —
мне локоть сжал и молвил сухо:
“Я вам рассказывал сейчас... —
Смотрите, вот она, как раз..”
И шла навстречу Виолета,
великолепна, весела,
в потоке солнечного света,
и улыбнулась, и прошла.
В каком-то раздраженье тайном
с моим приятелем случайным
я распрощался. Хмель пропал.
Так: поваландался, и баста!
Я стал работать, — как не часто
работал, днями утопал,
ероша волосы, в науке,
и с Виолетою разлуки
не замечал; и, наконец,
(как напрягается гребец
у приближающейся цели)
уже я ночи напролет
зубрил учебники в постели,
к вискам прикладывая лед.
И началось. Экзамен длился
пять жарких дней. Так накалился
от солнца тягостного зал,
что даже обморока случай
произошел, и вид падучей
сосед мой справа показал
во избежание провала.
И кончилось. Поцеловала
счастливцев Альма Матер в лоб,
убрал я книги, микроскоп, —
и вспомнил вдруг о Виолете,
и удивился я тогда:
как бы таинственных столетий
нас разделила череда.
И я уже шатун свободный,
душою легкой и голодной
в другие улетал края, —
в знакомый порт, и там в конторе
вербует равнодушно море
простых бродяг, таких, как я.
Уже я прожил все богатства:
портрет известного аббатства[6]
всего в двух копиях упас.
И в ночь последнюю — у нас
был на газоне, посредине
венецианского двора,
обычный бал, и в серпантине
мы проскользили до утра.
Двор окружает галерея.
Во мраке синем розовея,
горят гирлянды фонарей —
Эола легкие качели.
Вот музыканты загремели —
пять черных яростных теней
в румяной раковине света.
Однако где же Виолета?
Вдруг вижу: вот стоит она,
вся фонарем озарена,
меж двух колонн, как на подмостках.
И что-то подошло к концу...
Ей это платье в черных блестках,
быть может, не было к лицу.
Прикосновеньем не волнуем,
я к ней прильнул, и вот танцуем:
она безмолвна и строга,
лицом сверкает недвижимым,
и поддается под нажимом
ноги упругая нога.
Послушны грохоту и стону
ступают пары по газону,
и серпантин со всех сторон.
То плачет в голос саксофон,
то молоточки и трещотки,
то восклицание цимбал,
то длинный шаг, то шаг короткий, —
и ночь любуется на бал.
Живой душой не правит мода,
но иногда моя свобода
случайно с нею совпадет:
мне мил фокстрот, простой и нежный...
Иной мыслитель неизбежно
симптомы века в нем найдет, —
разврат под музыку бедлама;
иная пишущая дама
или копеечный пиит
о прежних танцах возопит;
но для меня, скажу открыто,
особой прелести в том нет,
что грубоватый и немытый
маркиз танцует менуэт.
Оркестр умолк. Под колоннаду
мы с ней прошли, и лимонаду
она глотнула, лепеча.
Потом мы сели на ступени.
Смотрю: смешные наши тени
плечом касаются плеча.
“Я завтра еду, Виолета”.
И было выговорить это
так просто... Бровь подняв, она
мне улыбнулась, и ясна
была улыбка: “После бала
легко все поезда проспать”.
И снова музыка стонала,
и танцевали мы опять.
Прервись, прервись, мой бал прощальный!
Пока роняет ветер бальный
цветные ленты на газон
и апельсиновые корки, —
должно быть, где-нибудь в каморке
старушка спит, и мирен сон.
К ней пятна лунные прильнули;
чернеет платьице на стуле,
чернеет шляпка на крюке,
будильник с искрой в куполке
прилежно тикает, под шкапом
мышь пошуршит и шуркнет прочь,
и в тишине смиренным храпом
исходит нищенская ночь.
Моя старушка в полдень ровно
меня проводит. Я любовно
ракету в раму завинтил,
нажал на чемодан коленом,
захлопнул. По углам, по стенам
душой и взглядом побродил:
да, взято все... Прощай, берлога!
Стоит старушка у порога...
Мотора громовая дрожь, —
колеса тронулись... Ну что ж,
еще один уехал... Свежий
сюда вселится в октябре, —
и разговоры будут те же,
и тот же мусор на ковре...
И это все. Довольно, звуки,
довольно, муза. До разлуки
прошу я только вот о чем:
летя, как ласточка, то ниже,
то в вышине, найди, найди же
простое слово в мире сем,
всегда понять тебя готовом;
и да не будет этим словом
ни моль бичуема, ни ржа[7],
мгновеньем всяким дорожа,
благослови его движенье,
ему застыть не повели,
почувствуй нежное вращенье
чуть накренившейся земли.
<1927>
“Современные записки”, 1927, № 33.
Муза эпических поэм, старшая из муз
Violet -- фиалка (англ.).
Сюзанна Ленглен (1899-- 1938) - знаменитая теннисистка.
"Бог дал!" - слова мусульманской молитвы
Изображение на английских банкнотах.
Евангелист Матфей обозначил словами "моль" и "ржа" земное, преходящее.