В лессовом краю
Под листвою — стволы, под колосьями — лесс,
под корнями — скала на скале;
вот и осень: от ветра трещат кочаны
и соломинки клевера в поле черны, —
изначальность приходит к земле.
Что ни русло — обрыв, что ни устье — овраг
(только чахлая травка вверху);
проступают в кустарниках древние пни,
и буреют утесы, как будто они
лишь сегодня воздвиглись во мху.
Створки древних моллюсков под плугом хрустят
в темном мергеле, в лессе, в песке;
под побегами дремлет гнилая сосна,
виноградник по склонам течет, как волна,
и кричит коростель вдалеке.
Бродяжничество долгое мое!
К концу подходит летняя жара.
Пшеница сжата, сметано стожье
и в рост пошли по новой клевера.
Благословенны воздух и простор!
Орляк уже не ранит стертых ног;
рокочет обезъягодевший бор
и вечером всё чаще холодок.
Я никогда не ускоряю шаг,
не забредаю дважды никуда;
мне всё одно — ребенок и батрак,
кустарник, и булыжник, и звезда.
Эта улица, где громыхает трамвай
по булыжнику, словно плетется спросонок
прочь из города, мимо столбов и собак,
мимо хода в ломбард, мимо двери в кабак,
мимо пыльных акаций и жалких лавчонок.
Мимо рынка и мимо солдатских казарм,
прочь, туда, где кончаются камни бордюра,
далеко за последний квартал, за пустырь,
где прибой катафалков, раздавшийся вширь,
гроб за гробом несет тяжело и понуро.
И в конце, на последнем участке пути,
вдруг сужается, чтобы застыть утомленно
у ворот, за которыми годы легки,
где надгробия и восковые венки
принимают прибывших в единое лоно.
Проселком не спеша бреду.
Гадючий свист на пустыре.
Поди-ка утаи нужду,
дыра в одежке на дыре.
Так от дверей и до дверей
бреду с утра и до утра
и только горстку сухарей
прошу у каждого двора.
А кто не даст ни крошки мне,
того нисколько не браню —
рисую домик на стене,
а сверху дома — пятерню.
Здесь не хотели мне помочь —
смотрите, вот моя рука.
Заметят этот знак и в ночь
сюда подпустят огонька.
Если хочет богадельщик
наскрести на выпивон,
то, стащивши из кладовки
инструменты и веревки,
на пустырь выходит он.
Там, где падаль зарывают,
можно выкопать крота.
Воронье орет нещадно
и, хотя уже прохладно,
голубеет высота.
Богадельщик в землю тычет
то лопатой, то кайлой,
он владельца шкурки гладкой
зашибает рукояткой,
чтобы сразу дух долой.
Опекун скандалить станет —
нализались, подлецы!
С кротолова взятки гладки,
лишь винцо шибает в пятки
хмелем затхлой кислецы.
Над домом вечер тяжко сник.
Скоблит колоду ученик
и соскребает со столов
ошметья сала и мослов.
Шумят в пекарне за стеной,
повсюду тяжкий дух мясной,
рабочий фартук, кровью сплошь
загваздан, стал на жесть похож.
Он замер с тряпкою в углу;
он видит, как бредет к столу
мясник — старик, но будь-здоров —
и двое старших мастеров.
Зовут: мол, скромника не строй.
На блюде — шкварки; пир горой.
Хозяйский пес слюну пустил.
Тут парню не хватает сил.
Он видит тучи синих мух,
он чует хлева смрадный дух.
Блестит прилавок, словно лак,
рука сжимается в кулак.
Один из младших мясников
глядит на парня: ишь каков, —
и, поучить решив уму,
дает затрещину ему.
Багровый след во всю скулу;
парнишка тащится к столу
и там, себя в руках держа,
глядит на лезвие ножа.
И после скитаний, и после труда,
днем, вечером, ночью — короче, всегда
с терпеньем кровать ожидала меня,
собой половину жилья утесня.
От сырости и от мороза не раз
спасал меня этот подгнивший матрас,
хотя с голодухи качало порой,
хотя надувался водою сырой.
Но, видно, пришли окаянные дни —
торчат у стены только козлы одни.
О место, где прежде стояла кровать, —
здесь женщинам долго уже не бывать!
Укрой, схорони! Возврати мне мечту,
мой потный матрас у меня в закуту.
Ложусь и в отчаяньи пробую я
дождаться шарманщика Небытия.
На двор нисходит вечер, и почти
совсем темно становится в клети.
Запылены, в последнем свете дня
стоят мотыга, заступ и долбня.
Мотыга не ходила со двора,
картошку рыла с самого утра.
Хозяйка с ней весь день трудилась впрок,
и вот мешки набиты по шнурок.
И заступ тоже чести не ронял,
он целый день дорогу починял.
Его под вечер, вымотан всерьез,
хозяин сгорбленный сюда принес.
В карьере наработалась долбня,
мельчила честно крошево кремня.
На небе день как раз сменился тьмой,
хозяйский сын долбню принес домой.
Домой вернулись трое, все в пыли,
свой инвентарь, понятно, принесли.
Семья в дому, и дремлют взаперти
мотыга, заступ и долбня в клети.
К восьми над рынком — тишь, теплынь;
как сода, день истаял в синь;
в навозе тонут воробьи,
сидит громила в забытьи
у стойки.
Сойдется в десять цвет пивнух,
в гортань ползет коньячный дух;
товар панельный в сборе весь,
но за деньгой в карман не лезь —
обчистят.
Вот полночь: наползает мрак,
кто мерзнет — нюхает табак;
наизготовку — сталь ножа,
от жалости к себе дрожа,
раскиснешь.
Горчинка — два часа утра,
для шлюх — последняя пора.
Вконец пустеет тротуар.
Плати: додешевел товар
до точки.
Четыре: день недалеко;
хлеб вынут, скисло молоко,
бредет домушник и, журча,
течет пьянчужечья моча:
о Боже.
Мой братец Лейба Люмпеншпитц,
ответь: ну почему
ты удавился, — чтобы
теперь меня трясло бы
средь улиц и в дому?!
Я опасался за тебя:
торгуя, ты молчал,
был очень независим,
но груды злобных писем
так часто получал.
Ты стал, как зверь в своей норе,
и дик, и одинок:
ты вздрагивал от звона
злодея-телефона
и трубку снять не мог.
Ты дверь на стук не открывал, —
о, ты хлебнул с лихвой;
тряслись мои поджилки,
но я носил посылки
в дом зачумленный твой.
А что лежало, Лейба, в них,
ну что за чепуха?
В четверг — хвосты крысиные,
а в пятницу — гусиные
гнилые потроха.
Я слух воскресный счел одной
из худших небылиц, —
кто мог бы знать заране?
Повесился в чулане
ты, Лейба Люмпеншпитц.
Со страху, Лейба Люмпеншпитц,
легко в удавку влезть.
Кровь холодеет в жилах,
и я давно не в силах
не выпить, ни поесть.
Ты был со мной, я был с тобой;
ответь: ну почему
ты удавился, — чтобы
взамен меня трясло бы
средь улиц и в дому?!
Джон Холмс и Билл, его сынок,
уютно жили; шла
по почте рента Джону в срок —
тридцатого числа.
Случился грустный номер —
родитель взял да помер;
такие вот дела.
«Джон Холмс, я так тебя любил;
без ренты мне — беда!»
И вот папашу робкий Билл
обклал кусками льда.
Заклеил щели, фортки,
темнела в белом свертке
отцова борода.
Билл закупал двоим еду —
отец хворает, чай.
Воняло, — Билл на холоду
варганил завтрак, чай.
А почтальон клиенту
носил всё ту же ренту:
ну что ж, хворает, чай.
Уже зима невдалеке,
а Холмсы всё вдвоем,
Билл — в уголке, Джон — в леднике,
и каждый — при своем.
На дверь, на стены, на пол
сынок духов накапал
и замерзал живьем.
«Джон Холмс, — шептал ночами Билл, —
любимый мой отец!
Тебя я вовсе не убил,
мне жаль, что ты мертвец.
Не зачервись, не надо,
ведь я рехнусь от смрада,
коль ты сгниешь вконец».
И все-таки пришел каюк
терпению сынка.
Джон Холмс во всё, во всё вокруг
проник исподтишка…
Нашли висящим Билла;
и рента, видно было,
торчит из кулака.
Отчет по поводу смерти торговца-надомника Элиаса Шпатца