Ямбы
Пролог
Перевод П. Антокольского
Твердят, что мой восторг оплачен чьей-то взяткой,
Что стих мой плавает в любой канаве гадкой,
Что я, как Диоген, дырявый плащ влачу
И над кумирами из бочки хохочу,
Что все великое я замарал в чернилах,
Народ и королей, — всех разом осквернил их.
Но чем же все-таки касается меня
Та шарлатанская крикливая брехня?
Чем оскорбят меня в своем однообразье
Торговцы пафосом и плясуны на фразе?
Я не взнуздал стиха, и потому он груб, —
Сын века медного, звучит он медью труб.{163}
Язык житейских дрязг его грязнил, бывало,
В нем ненависть ко лжи гиперболы ковала.
Святошу и ханжу ни в чем не убедив,
Пускай суров мой стих, но он всегда правдив.
Собачий пир
Перевод В. Г. Бенедиктова
{164}
Когда взошла заря и страшный день багровый,
Народный день настал,
Когда гудел набат и крупный дождь свинцовый
По улицам хлестал,
Когда Париж взревел, когда народ воспрянул
И малый стал велик,
Когда в ответ на гул старинных пушек грянул
Свободы звучный клик, —
Конечно, не было там видно ловко сшитых
Мундиров наших дней, —
Там действовал напор лохмотьями прикрытых,
Запачканных людей,
Чернь грязною рукой там ружья заряжала,
И закопченным ртом,
В пороховом дыму, там сволочь восклицала:
«. . умрем!»
А эти баловни в натянутых перчатках,
С батистовым бельем,
Женоподобные, в корсетах на подкладках,
Там были ль под ружьем?
Нет! их там не было, когда, все низвергая
И сквозь картечь стремясь,
Та чернь великая и сволочь та святая
К бессмертию неслась.
А те господчики, боясь громов и блеску
И слыша грозный рев,
Дрожали где-нибудь вдали, за занавеской
На корточки присев.
Их не было в виду, их не было в помине
Средь общей свалки там,
Затем, что, видите ль, свобода не графиня
И не из модных дам,
Которые, нося на истощенном лике
Румян карминных слой,
Готовы в обморок упасть при первом крике,
Под первою пальбой;
Свобода — женщина с упругой, мощной грудью,
С загаром на щеке,
С зажженным фитилем, приложенным к орудью,
В дымящейся руке;
Свобода — женщина с широким, твердым шагом,
Со взором огневым,
Под гордо реющим по ветру красным флагом,
Под дымом боевым;
И голос у нее — не женственный сопрано:
Ни жерл чугунных ряд,
Ни медь колоколов, ни шкура барабана
Его не заглушат.
Свобода — женщина; но, в сладострастье щедром
Избранникам верна,
Могучих лишь одних к своим приемлет недрам
Могучая жена.
Ей нравится плебей, окрепнувший в проклятьях,
А не гнилая знать,
И в свежей кровию дымящихся объятиях
Ей любо трепетать.
Когда-то ярая, как бешеная дева,
Явилась вдруг она,
Готовая дать плод от девственного чрева,
Грядущая жена!
И гордо вдаль она, при криках исступленья,
Свой простирала ход
И целые пять лет горячкой вожделенья
Сжигала весь народ;
А после кинулась вдруг к палкам, к барабану
И маркитанткой в стан
К двадцатилетнему явилась капитану:
«Здорово, капитан!»
Да, это все она! она, с отрадной речью,
Являлась нам в стенах,
Избитых ядрами, испятнанных картечью,
С улыбкой на устах;
Она — огонь в зрачках, в ланитах жизни краска,
Дыханье горячо,
Лохмотья, нагота, трехцветная повязка
Чрез голое плечо,
Она — в трехдневный срок французов жребий вынут!
Она — венец долой!
Измята армия, трон скомкан, опрокинут
Кремнем из мостовой!
И что же? о позор! Париж, столь благородный
В кипенье гневных сил,
Париж, где некогда великий вихрь народный
Власть львиную сломил,
Париж, который весь гробницами уставлен
Величий всех времен,
Париж, где камень стен пальбою продырявлен,
Как рубище знамен,
Париж, отъявленный сын хартий, прокламаций,
От головы до ног
Обвитый лаврами, апостол в деле наций,
Народов полубог,
Париж, что некогда как светлый купол храма
Всемирного блистал,
Стал ныне скопищем нечистоты и срама,
Помойной ямой стал,
Вертепом подлых душ, мест ищущих в лакеи,
Паркетных шаркунов,
Просящих нищенски для рабской их ливреи
Мишурных галунов,
Бродяг, которые рвут Францию на части
И сквозь щелчки, толчки,
Визжа, зубами рвут издохшей тронной власти
Кровавые клочки.
Так вепрь израненный, сраженный смертным боем,
Чуть дышит в злой тоске,
Покрытый язвами, палимый солнца зноем,
Простертый на песке;
Кровавые глаза померкли: обессилен,
Свирепый зверь поник,
Раскрытый зев его шипучей пеной взмылен,
И высунут язык.
Вдруг рог охотничий пустынного простора
Всю площадь огласил,
И спущенных собак неистовая свора
Со всех рванулась сил;
Завыли жадные, последний пес дворовый
Оскалил острый зуб
И с лаем кинулся на пир ему готовый,
На недвижимый труп.
Борзые, гончие, легавые, бульдоги —
Пойдем! — и все пошли:
Нет вепря — короля! Возвеселитесь, боги!
Собаки — короли!
Пойдем! Свободны мы — нас не удержат сетью,
Веревкой не скрутят,
Суровой сторож нас не приударит плетью,
Не крикнет: «Пес! Назад!»
За те щелчки, толчки хоть мертвому отплатим;
Коль не в кровавый сок
Запустим морду мы, так падали ухватим
Хоть нищенский кусок!
Пойдем! — и начали из всей собачьей злости
Трудиться что есть сил;
Тот пес щетины клок, другой — обглодок кости
Клыками захватил,
И рад бежать домой, вертя хвостом мохнатым,
Чадолюбивый пес:
Ревнивой суке в дар и в корм своим щенятам
Хоть что-нибудь принес;
И, бросив из своей окровавленной пасти
Добычу, говорит:
«Вот, ешьте: эта кость — урывок царской власти,
Пируйте — вепрь убит!»
Лев
Перевод П. Антокольского
{165}
1Я был свидетелем той ярости трехдневной,
Когда, как мощный лев, народ метался гневный
По гулким площадям Парижа своего,
И в миг, когда картечь ошпарила его,
Как мощно он завыл, как развевалась грива,
Как морщился гигант, как скалился строптиво…
Кровавым отблеском расширились зрачки.
Он когти выпустил и показал клыки.
И тут я увидал, как в самом сердце боя,
В пороховом дыму, под бешеной пальбою,
Боролся он в крови, ломая и круша,
На луврской лестнице… И там, едва дыша,
Едва живой, привстал и, насмерть разъяренный,
Прочь опрокинул трон, срывая бархат тронный,
И лег на бархате, вздохнул, отяжелев, —
Его Величество народ, могучий лев!
2Вот тут и началось, и карлики всей кликой
На брюхах поползли в его тени великой.
От львиной поступи одной лишь побледнев,
Старалась мелюзга ослабить этот гнев,
И гриву гладила, и за ухом чесала,
И лапу мощную усердно лобызала,
И каждый звал его, от страха недвижим,
Своим любимым львом, спасителем своим.
Но только что он встал и отвернулся, сытый
Всей этой мерзостью и лестью их открытой,
Но только что зевнул и, весь — благой порыв,
Горящие глаза на белый день открыв,
Он гривою тряхнул и, зарычав протяжно,
Готовился к прыжку и собирался важно
Парижу объявить, что он — король и власть, —
Намордник тотчас же ему защелкнул пасть.
Девяносто третий год
Перевод П. Антокольского
{166}
1Был день, когда, кренясь в народном урагане,
Корабль Республики в смертельном содроганье,
Ничем не защищен, без мачт и без ветрил,
В раздранных парусах, средь черноты беззвездной,
Когда крепчал Террор в лохмотьях пены грозной,
Свободу юную едва не утопил.
Толпились короли Европы, наблюдая,
Как с бурей борется Республика младая, —
Угроза явная для королей других!
Корсары кинулись к добыче, торжествуя,
Чтоб взять на абордаж, чтоб взять ее живую, —
И слышал великан уже злорадный гик.
Но, весь исхлестанный ударами ненастья,
Он гордо поднялся, красуясь рваной снастью,
И, смуглых моряков набрав по всем портам,
Не пушечный огонь на королей низринул,
Но все четырнадцать народных армий двинул,{167} —
И тут же встало все в Европе по местам!
2Жестокая пора, год Девяносто Третий,
Не поднимайся к нам из тех десятилетий,
Венчанный лаврами и кровью, страшный год!
Не поднимайся к нам, забудь про наши смуты:
В сравнении с тобой мы только лилипуты,
И для тебя смешон визг наших непогод.
Нет жгучей жалости к народам побежденным,
Нет силы в кулаках, нет в сердце охлажденном
Былого мужества и прежнего огня, —
А если страстный гнев порою вырастает, —
Мы задыхаемся, нам пороху хватает
Не более, чем на три дня!