Мы дошли до гольдсвортовой стороны переулка и мощеной дорожки, которая пробиралась вдоль бокового газона на соединение с посыпанной гравием тропой, ведшей наверх от Дальвичского шоссе к парадной двери Гольдсвортов, как вдруг Шейд заметил: «У вас гость».
Профилем к нам на крыльце стоял невысокий коренастый темноволосый человек в коричневом костюме, держа за смешной ремешок потрепанный, бесформенный портфель, — его согнутый указательный палец все еще был направлен на кнопку звонка, которую он только что перед тем нажал.
«Я убью его», — пробормотал я. Недавно девушка в капоре навязала мне пачку религиозных брошюр и сказала, что ее брат, которого я почему-то представил себе как хрупкого невротического юношу, зайдет, чтоб обсудить со мной Божий Промысел и объяснить мне все, чего не пойму в брошюрах. Хорош юноша!
«О, я убью его», — повторил я чуть слышно — так невыносимо было думать, что упоение поэмой может быть отложено. В моей злости и нетерпении отделаться от незваного гостя я обогнал Джона, который до того шел впереди меня быстрым, ковыляющим шагом, на пути к двойному удовольствию: угощению и откровению. Видел ли я когда-нибудь Градуса до этого? Дайте подумать. Видел ли? Память качает головой. Тем не менее убийца впоследствии уверял меня, что однажды с моей башни, выходившей на фруктовый сад дворца, я помахал ему, между тем как он и один из моих бывших пажей, мальчик с волосами, похожими на упаковочную стружку, нес уложенное в раму стекло из оранжереи в упряжечный фургон; но когда посетитель теперь повернулся к нам и пронзил нас взглядом своих змеино-грустных, тесно посаженных глаз, я ощутил такой трепет опознания, что, лежи я в постели и спи, я бы проснулся со стоном.
Его первая пуля сорвала пуговицу с рукава моего черного блейзера, другая пропела у моего уха. Какой злостный вздор это утверждение, что он целился не в меня (которого он только что видел в библиотеке — будемте последовательны, господа, как-никак наш мир рационален), а в господина с седыми вихрами, стоявшего позади меня. О, он целился именно в меня, но каждый раз давал маху, неисправимый мазила, меж тем как я инстинктивно пятился, с ревом распахивая мои большие сильные руки (в левой все еще держа поэму, «все еще сжимая неуязвимую тень», как сказал Мэтью Арнольд, 1822–1838 гг.), силясь остановить приближающегося безумца и заслонить Джона, так как боялся, что он может совершенно случайно в него попасть, — меж тем как он, мой милый неуклюжий старый Джон, все хватался за меня и тянул меня за собой, назад, под защиту своих лавров, серьезно и суетливо, как бедный хромой мальчик, старающийся оттащить своего спастического братца за пределы досягаемости камней, которыми в них бросают школьники, — в былое время обычное зрелище во всех странах. Я чувствовал — и все еще чувствую — руку Джона, нащупывающую мою, ищущую концы моих пальцев, находящую их, но только чтобы мгновенно их выпустить, как будто передав мне в каком-то величественном состязании эстафету жизни.
Одна из пуль, пощадивших меня, ударила его в бок и прошла через сердце. Его присутствие позади меня, внезапно оборвавшись, заставило меня потерять равновесие, и одновременно, в завершение этого фарса судьбы, лопата моего садовника нанесла бандиту Джеку из-за живой изгороди сокрушительный удар по темени, свалив его, так что оружие вылетело из его руки. Наш спаситель поднял пистолет и помог мне встать на ноги. У меня были сильно ушиблены копчик и кисть правой руки, но поэма была цела. Джон, однако, лежал ничком на земле с красным пятном на белой рубашке. Я все еще надеялся, что он не убит. Безумец сидел на ступеньке крыльца, осовело поддерживая окровавленными руками кровоточившую голову. Оставив садовника стеречь его, я бросился в дом и спрятал бесценный конверт под кучей девичьих калош, отделанных мехом ботиков и белых резиновых сапог, наваленных на дне стенного шкафа, из которого я вышел, как будто это был конец тайного прохода, который вывел меня из моего зачарованного замка, прямо из Зембли, в эту Аркадию. Затем я набрал номер 11111 и вернулся со стаканом воды к месту побоища. Бедный поэт был теперь перевернут на спину и лежал с открытыми мертвыми глазами, направленными кверху на вечернюю солнечную лазурь. Вооруженный садовник и подшибленный убийца курили, сидя бок о бок на ступенях. Последний, потому ли, что его мучила боль, или решив играть новую роль, совершенно меня игнорировал, как если бы я был каменным королем на каменном коне на Тессерской площади в Онхаве; но поэма была цела.
Садовник взял стакан, который я поставил рядом с цветочным горшком у ступенек крыльца, и поделил его с убийцей, а потом проводил его в подвальный клозет, и тут прибыла полиция и скорая помощь, и бандит назвался Джеком Греем, без определенного места жительства, кроме заведения для душевнобольных преступников (ici, добрый пес), который, конечно, должен бы был все время быть его постоянным адресом и из которого, как думала полиция, он только что сбежал.
«Пойдем, Джек, мы тебе что-нибудь положим на голову», — сказал спокойный, но деловитый полицейский, шагая через тело, а потом была ужасная минута, когда подъехала дочь д-ра Саттона с Сибиллой Шейд.
В течение этой беспорядочной ночи я улучил момент, чтобы перевести поэму из-под сапожек гольдсвортовской четверки нимфеток в суровую сохранность моего черного чемодана, но только на рассвете я почувствовал себя в достаточной безопасности, чтобы осмотреть мое сокровище.
Мы знаем, как твердо, как глупо я верил, что Шейд сочиняет поэму, вроде романа в стихах, о земблянском короле. Мы были подготовлены к ужасному разочарованию, которое мне предстояло. О, я не надеялся, что он посвятит себя полностью этой теме! Она, конечно, отлично могла бы быть сплетена с чем-нибудь из его собственной жизни и со всякими американизмами, — но я был уверен, что поэма будет содержать те изумительные события, которые я ему описал, персонажей, которых я для него призвал к жизни, и всю неповторимую атмосферу моего королевства. Я даже предложил ему хорошее заглавие, заглавие книги, существовавшей во мне, страницы которой ему предстояло разрезать: Solus Rex. Вместо того я увидел «Бледный огонь», что для меня ровно ничего не означало. Я начал читать поэму. Я читал все быстрее и быстрее. Я мчался по ней, рыча как взбешенный молодой наследник, читающий завещание старого обманщика. Где были зубчатые стены моего закатного замка? Где была Зембля Прекрасная? Где хребет ее гор? Где ее долгий трепет сквозь туман? И мои прелестные мальчики-цветочники, и ее радуга цветных окон, и паладины Черной Розы, и вся дивная повесть? Ничего этого не было. Моего сложного приношения, которое я навязывал ему с терпением гипнотизера и упорством любовника, там просто не было. Ах, я не могу выразить эту муку! Вместо безудержной блистательной романтики что было у меня? Автобиографическое, определенно аппалачиевское, довольно старомодное повествование в ново-поповском просодическом стиле — конечно, прекрасно написанное, Шейд не мог писать иначе как прекрасно, — но лишенное моей магии, этой особой горячей струи магического безумия, которая, как я был уверен, должна протекать через всю вещь и заставить ее перейти за пределы своего времени.
Постепенно ко мне вернулось мое обычное самообладание. Я перечел «Бледный огонь» более внимательно. Он понравился мне больше теперь, когда я ожидал меньше. А это, что это было такое? Что это была за смутная, дальняя музыка, что за отблески красок в воздухе? Там и сям я открывал в нем, и в особенности — в особенности — в его бесценных вариантах, отзвуки и блестки моей мысли, долгую зыблющуюся границу моего величия. Теперь я чувствовал новую жалостливую нежность к поэме, какую испытываешь к непостоянному юному созданию, которое похитил черный великан и брутально им насладился, но которое теперь опять в безопасности в нашем замке и парке, посвистывает с конюхами, плавает с ручным тюленем. Тебе все еще больно, должно быть больно, но со странной признательностью целуешь эти влажные веки и ласкаешь эту оскверненную плоть.
Мой комментарий к этой поэме, который теперь находится в руках моих читателей, представляет собой попытку отделить эти отзвуки и огненную зыбь, и бледные фосфорные намеки, и множество подсознательных заимствований у меня. Иные из моих примечаний могут отзываться горечью, но я приложил все усилия, чтобы не касаться никаких обид. И в этой конечной схолии я не намерен жаловаться на пошлый, жестокий вздор, который профессиональные репортеры и «друзья» Шейда позволяют себе изливать в ими состряпанных некрологах, ложно описывающих обстоятельства смерти Шейда. Я смотрю на их отзывы обо мне как на смесь журналистического жестокосердия и гадючьего яда. Я не сомневаюсь, что многие утверждения, сделанные в этом труде, будут отметены виновными после его выхода в свет. Г-жа Шейд не вспомнит, чтобы ее муж, который «показывал ей все», показал ей тот или другой из драгоценных вариантов. Трое студентов, лежавших на траве, окажутся страдающими полной амнезией. Заведующая выдачей в библиотеке не вспомнит (или ей прикажут не вспоминать), чтобы кто-нибудь спрашивал д-ра Кинбота в день убийства. И я уверен, что г-н Эмеральд на мгновение прервет исследование упругих прелестей какой-нибудь грудастой студентки, чтобы с энергией возбужденной мужественности отрицать, что он кого-либо подвез в тот вечер к моему дому. Другими словами, все будет сделано для того, чтобы полностью отделить мою личность от судьбы моего дорогого друга.