Кстати сказать, когда человек вот так (и даже еще беспощаднее) сам себя ругает, — будь то герой стихов, будь то сам поэт, — как-то неловко эту ругань за ним повторять и его в ней поддерживать. Однако же мы еще посмотрим: вправду ли такими авторами, как Широков, можно "пруды прудить"?!
…Пускай, крещен и причащен, а все же в чем-то не прощен, — говорит поэт в другом месте той же исповеди. И вот… — Так кто я, бедный атеист? Замаран все же или чист? К чему иду? К чему приду? Неужто к Страшному Суду? Мне кажется, что Страшный Суд не только в том, что там спасут или убьют, а в том, что стыд, как боль безмерная, пронзит…
Стих, только-только обманчиво простой (стих верующего "атеиста"), постепенно сложнее, уплотняется и, — не правда ли? — в то же время звончеет, подымаясь, как по лестнице, к самой сути:
Мне кажется, что я иду скорее к Страшному Стыду, где тело, словно волчья сыть, не сможет, брошено, остыть, пока душа, раскалена, не осознает — в чем вина. (Разрядка моя. — Н. М.)
Да. Вот где, как мне представляется, самый центр творчества Виктора Широкова! Не столько Страшный Суд, сколько Страшный Стыд ждет человека там, за чертой! На мой взгляд, это большое открытие!
Нет выхода, есть только вход. И да спасет нас от невзгод рука, втолкнувшего сюда для обретения стыда.
Так завершает Виктор Широков свое стихотворение (1989 г.), написанное, как сказано уже, в ритме "Мцыри", ибо и это — исповедь. Но как различны устремления двоих героев! Если байронический варвар Мцыри, — этот старинный, так сказать, экстремист, рвется из кельи на дикую волю, то новый (широковский) Мцыри стремится, наоборот, — от своеволия и своенравия в келью самосознания и познания себя в Боге. Ибо современный наш экстремизм (которому ЗРЯ кажется, будто он от Байрона да от Лермонтова есть-пошел!) противен Богу и Природе, и, естественным образом, опостылел поэту.
Но вот нам, однако, и вакуум! Вакуум — и те, кто в нем был так долго прописан… А неплохо ведь пишут люди "Вакуума" — аж со времен Аввакума!
Здесь можно было бы и точку поставить, так как, вроде, найдено (и, по возможности, процитировано) главное. Но нет! Палитра художника всегда богаче, может быть, даже самой важной из своих отдельных красок, — сказала бы я (кабы краски И НА ХОЛСТЕ можно было рассматривать по отдельности) — и не хочется так уж сразу обрывать изыскательскую речь об авторе, сделавшем, на мой взгляд, не одно открытие в лирике.
Послушаем же его в качестве виртуоза письма! — в такой, например, вещи его, как "Мед воспоминаний", — играющего на одной струне, как на многих, или на многих, как на одной… прочтем и перечитаем поэта, могущего с изяществом хулиганить, сочиняя палиндромы и СПЛОШНЫЕ (я так назвала бы их в силу СПЛОШНОЙ рифмы) — сонеты. Послушаем автора новых слов — типа "огнезарный" и неожиданных образов, — как "кириллица берез"… обратим свое внимание на человека, способного ворочать глыбы насущных проблем общественных и вдруг… сказать, как спеть:
Санчо в пончо едет по ранчо,
напевая песенки звучно.
Вот и небо над ним прозрачно,
травы в рост ударились тучно.
Местами легкость песенки спорит с почти рассудочной плотностью стихов, как полувоздушный ландшафт — с габаритами всадника:
Я поехал бы в Аргентину
серебро искать с перепою,
но, чтобы не портить картину,
все ж закончу той же строфою:
Санчо в пончо едет по ранчо…
(Из стихотворения "Антипод")
Есть авторы, сочиняющие таким тоном, словно делают нам великое одолжение! Властностью, пафосом "избранничества" разит от всей их манеры, величественным презрением к "быдлу"… (Они, верно, забыли, что быдло — это не простонародье, как хотелось бы им считать и верить, а средний класс на стадии выскочек)! С каждым выходом в свет новых стихов подобного сочинителя невольно удивляешься: — Небо! Неужто это стихописующее снова к нам снизошло?! Практика же Виктора Широкова, подход его к задачам стихосложения дает душе отдохнуть от названных видов зла. Как человек, поэт и философ, он всегда держит сторону людей, невинно гонимых, среди которых есть и Санчо, но аттестуемых почему-то как "быдло"! И в своей "Тусовке", например, говорит: "…инцидент исчерпан; и вновь, как манекен, стоит в протесте тщетном чудак-абориген"… Ни в одном отрывке стихов, ни в одном слове поэта нет даже и тени дерзкого отношения к другим и гордо-ласкательного к себе самому. С открытой нотой преданности, с горячностью, часто и с неуверенностью, — всегда, как в первый раз! — обращается он к своему Призванию. Не скрывая сомнений, метаний… И этот отказ от хитростей величавой позы (даже не отказ, а простая невозможность подобной позы) дает дополнительную свежесть находкам поэта, сообщает редкую целостность мелодике стиха:
…Вербы нежно-бархатные почки, грубая кириллица берез ранней смерти не дают отсрочки, только душу трогают до слез. Милая забитая Отчизна, шел к тебе я по колено в грязь. Ты меня встречала укоризной и по роже била, осердясь. Все равно люблю твои наветы и советы глупые люблю. Песни те, что петы-перепеты, все равно без устали пою. В тесноте, да все же не в обиде, в нищете, да все-таки в чести, мы с тобой еще увидим виды. Выберемся, Господи прости.
("Ветреная изморозь акаций…")
К чему-то здесь можно бы и придраться, но убедительная звукопись, идущая от непосредственности — налицо.
Впрочем, себя Виктор Широков отнюдь не рассматривает как Страну Утренней Свежести или, хотя бы, как человека есенинской школы. (Что отчасти, но было бы тоже верно.) Наоборот! — он прочно обосновывается среди кабинетных лиц и вот что говорит о себе в стихах, посвященных Леониду Мартынову: "И все-таки живет мерцание, что я наследовал ему не только пресловутой книжностью". Книжность? Она и снова она?! А вот не надо бы нам верить обзывательствам и соглашаться на ярлыки! Потому что обвинение поэтов (со стороны критики и некритики) в "книжности" — это ведь тоже недурственный прием прерывания большой Традиции, пресечения Преемственности, подсекания крыльев под корень — у людей наиболее нравственных, — не самых беспамятных то есть! И ведь до чего допрыгались! До того, что и в школах теперь никакой больше "книжности" нет, а только одна порнография!
Вроде как, соглашаясь быть зряшно обозванным, Широков-то, впрочем, и сам оценивает эту "книжность" как "пресловутую". Видимо, недаром? И (завзятый вообще наговорщик на себя самого!), видимо, недаром с таким упрямством выказывает он своему "недостатку" верность:
И, как составы, несчетные книги,
их перечесть не сумею вовек!
Показательно, что само слово "книжность" (в значении уничижительном) зародилось не так давно! И чуть ли не вместе с попытками всеобщей и полной манкуртизации нашего общества и литературы.
Всемирную забывчивость, точно "всемирную отзывчивость", в добродетель возвести старались! А между тем то, что на устах невежественного (или притворяющегося невежественным) критикана называется "книжностью", есть (при не замечаемых им удачах) всего лишь АПОЛЛОНИЧЕСКОЕ НАЧАЛО в творчестве, противоположное ДИОНИСИЙСКОМУ. Вот, да и только! Первому (аполлоническому) и следует зачастую тот же Виктор Широков. Хотя — вольно или невольно — наследуя Пушкину (этому, можно сказать, пропорционально смешанному аполлоно-дионисийцу!), поэт платит дань так же и второй из названных школ. (Или направлений, если угодно.)
Правда и то, что именно дионисийство в практике нашего автора выглядит, как мне кажется, наименее привлекательным. Это там, конечно, где он идет на известные уступки "моде", то есть порчам времени. А ведь в этом он не одинок! Так и хочется иной раз обратиться к поэтам-ругателям (если в остальном они ярки или справедливы): — побойтесь Бога! Да. Жизнь нынче безобразная. Но зачем же делить с негодяями, проходимцами, испортившими ее, их словарь, их бесстыжие "ценности"? зачем ублажать их слух сладкими для них речами и звуками? Зачем (с той готовностью, с какой всех толстосумов мы сегодня так спешим назвать почему-то "новыми русскими"!!!) — подпевать еще и современному сквернолюбию? (Так я это иногда называю.) Коли вам и самим видны злые замашки вербовщиков, — зачем вербоваться? Оставьте-ка их лучше на голодном пайке, это им не повредит. Никто и так не сомневается, что у них на уме одни гадости…
Нельзя выразить через мовизм — благородное негодование. И вообще достойное через недостойное выразить нельзя. Хотя бы уж поэтому — негоже людям думающим и честным попадать иногда в ногу, во един шаг — со злонамеренными мерзолюбами, со стихотворцами-физиологами в частности, с хитрецами, открывшими для себя неслыханное удобство: избирательности в грехах. У них-то, впрочем, и выхода иного нет, как только опираться на гнилые подпорки! Но с чего они взяли, что в день Страшного Стыда (см. стихи Виктора Широкова) одни грехи им зачтутся, а другие — нет? Не зачтутся грешникам только потому, что они их своим ногтем отметили? Но Господь Бог сие самообъявленное "сотрудничество" с Ним может ведь и не одобрить. Вот и спрашивается: для чего настоящему поэту (каким я без сомнения считаю Виктора Широкова) пополнять собою их унылые, поразительно однообразные ряды?