ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ (Главы из поэмы)[338]
Как порыжели строки дневника,
Как хрупкие страницы обветшали!
Как будто проползли уже века
И тщательно тетрадь мою обшарили.
Всклокоченный, шарахнувшийся год,
Его июль, закутанный в зарницы…
«Вчера с полком я выступил в поход
С последнего разъезда у границы.
Штыков позвякиванье, котелков…
Дыхание людей, идущих рядом.
Туман, как голубое молоко,
С пятном луны, повисшей над отрядом…»
И перелистываешь, как сны
Припоминаешь… «Громыхают пушки,
Плохая ночь. Заночевать должны
В покинутой австрийской деревушке…»
Жуя рассыпчатую пастилу,
В защитном сух, с седым ежом прически,
Военачальник наклоняется к столу,
Флажок переставляя на двухверстке.
И где-то вымуштрованный офицер
Разбудит полк, и он на темный запад
Из деревушки в утреннем свинце
Потянет выползающую лапу.
Начдив уснул, определив пути,
Отметив фланги, обозначив стыки,
По телефону приказав идти
В мигающие пушечные блики.
Как мы впервые увидали смерть…
Дней через пять, из-за брюхатых яблонь,
На желтой и разрыхленной тесьме
Дороги, изогнувшейся, как сабля,
На крупных,
Лоснящихся лошадях
Скакали в красном,
Не предвидя встречи.
Не веря:
«Враг!» —
И всё же не щадя,
Мы замерли,
Вдавив приклады в плечи.
Под залпами возможно ль повернуть
Испуганных коней,
Встававших дыбом?
Ужалив смертью тихую страну,
Мы выбежали к бившим
Кровью
Глыбам
Коней,
Которых опрокинул залп,
И к трупам венгров,
Пылко разодетым…
«Часы!» — солдат испуганно сказал;
Они сияли золотым браслетом.
Втянулся полк в деревню.
Встав вокруг,
На мертвецов,
На бритых лиц застылость
Солдаты подивились.
Много рук
Вдруг,
По команде точно,
Закрестилось.
Фельдфебель загорланил:
«Дурачье!
Кто это лоб накрещивает медный?
Ведь это — враг!
Ведь это тело чье?..»
Солдат молчал,
Потел
И,
Безответный,
Косил глаза и норовил удрать.
За ним веселый раздавался гогот.
И тут же воду пили из ведра,
И поминали мать,
А также — Бога.
Пришли и окопались. Ночь. Она
Гудела, как под шлемом водолаза.
За просекой желтели два окна,
Похожие на два кошачьих глаза.
Шершаво, сонно скрипнуло крыльцо,
Пугая заворчавшую овчарку.
Тепло и свет. Смеясь, взглянул в лицо
Старик-поляк: «А пан не выпьет чарку?»
Я поклонился и присел к столу,
Взглянул на девушку с глазами Мнишек —
Она в передник спрятала иглу, —
На тихих ясноглазых ребятишек,
На старика: живет в лесу, а брит,
Усы, подстриженные по-шляхетски;
На лампочку, которая горит,
Как будто в городе, как будто в детской.
А после, при убавленном огне:
«Вот это… На дорогу принесла вам!»
Каким красивым показалось мне,
Как будто бронзовое, — Бронислава!
И снова ночь. Бессонный часовой,
Взглянул в лицо, узнал, посторонился,
Прошелестел глазастою совой
И затонул… Уже туман клубился
Над просекой… И вздрагивала ночь,
Оттаивая заревом над грабом,
И было грабу, видимо, невмочь,
И он ворчал, поскрипывая слабо.
Потом, огнем прижатые к траве,
Отстаивая просеку и тропы,
Мы в огненный втянулись фейерверк
И дымный бой по просеке затопал.
Пылал за нами, разгораясь, дом,
И охала укрывшая дороги
Трущоба гулкая, как ипподром
Кентавров огнегривых, медноногих.
У дома, бушевавшего огнем,
Рыжела яма — острая воронка,
И на краю, в переднике своем,
Дымилась обгорающая Бронка.
Бежать, бежать, валежником треща,
Потом собраться, талым от одышки,
И слушать, вздрагивая, трепеща,
Трущобу озаряющие вспышки…
И вновь бежать, затерянным в лесу,
Лицом сметая паутины нити,
Пока не натолкнешься, как на сук,
На окрик: «Кто идет? Остановитесь!»
— Свои! — Позвякиванье котелков,
Тяжелое движение: колонна.
Тумана голубое молоко.
Патронная двуколка. Батальонный.
Трещали дни, как избы деревень,
Как бревна. Скатывались в недели.
Привыкнув спать в земле и на траве,
Мы стали черными и похудели.
Гремел, крушил и нес водоворот:
Любовь и смерть. Проклятья, грохот, вздохи, —
И это всё — четырнадцатый год
Столетия и первый год — эпохи.
Всклокоченный, шарахнувшийся год!
Харбин, 1931
В монетном хламе — в зелени медяшек —
Отысканный приятелем моим,
Он слеп и тускл, но чувствуете тяжесть:
На Вашей замшевой ладони, — Рим!
О древность! Шепотом мы говорим,
Как будто ждем, о чем он нам расскажет;
Но он молчит, он умер. Он прикажет
В былую жизнь последовать за ним.
Годов опавших шелестящий ворох…
Перешагнем! — Июльский вечер.
Форум. Ленивый плеск стихающей молвы.
В одной из лектик, в пышном паланкине,
Покачиваюсь я — поэт, как ныне, —
И кесаря возлюбленная — Вы.
Глаза у Вас такой же синевы,
Как и теперь, но туалет Ваш — стола;
В улыбке, в повороте головы
Высокомерность мрамора: с престола
Взирают так… Наш экипаж тяжелый
Несут рабы — двенадцать крепких вый…
Поклонников Ослиной Головы
И между ними сыщет кнут свинцовый.
Но Вы не истязательница, нет,
Тем более что иудейский бред
Успел и Вас кольнуть своим стилетом;
Вам непонятна кесаря боязнь,
Но пусть умрут, коль заслужили казнь,
Не женщине же разобраться в этом!
Вы — звездочка… Над римским полусветом
Немало вспыхивает светлячков.
Ваш век — не годы и не год, а лето;
Предначертанье — пурпурный альков
Державного. Но требует стихов
Вечерний пир, и Вы дружны с поэтом,
И пусть, таясь, я грезил не об этом
Союз наш в прошлом именно таков.
Но о себе — как спутник посторонний.
О Вас пою. — Мечтая о Нероне,
Актея стонет: «Взор прозрачней льда…
Золотокудр, что август в розах сада!»
«Ах, просто рыжий!» — думаю с досадой
И говорю почтительно: «О да!»
Вы названы, и я не без труда
Произношу сияющее имя…
Не потому ли, что с пятью другими
Пять букв его сплелися навсегда?
И все-таки припомните, куда
Нас переулками несли кривыми?
Я вижу Тибр. Как бы в тончайшем дыме
Лежит отяжелевшая вода.
В амфитеатр! Сегодня смертью ярой
Сомнительных виновников пожара
Карает кесарь. До такой гульбы
Я не охотник, да и Вы, пожалуй,
Но этикет обламывает жало
У жалости: не можете не быть!
В котле амфитеатра душно. Лбы
В испарине, лоснящейся багряно.
Обрызгивают подиум рабы
Водой, благоухающей шафраном.
Туники просмоленные; столбы
Вспылавшие!.. Все муки христианам:
Звериный клык, подземный Туллианум,
Красивым девушкам — Фарнезский бык!
С его рогов невинные Дирцеи,
В немой беспомощности цепенея,
Крестообразно на песок падут.
И, озаренный прыгающим светом,
Ценитель кесарь, будучи эстетом,
Подносит к глазу круглый изумруд.
Но на рогах они не все умрут —
Иные развлеченья не забыты…
Уже готовят новую игру,
И пять столбов в песок арены врыты.
Сгибая рост, в подземную нору
Спустился кесарь с избранными — львы там,
И львом, переодетый фаворитом,
Он выбежит на освещенный круг.
Прикованы — глазам своим не верим! —
Пять девушек пред распаленным Зверем;
Их девством насыщается Нерон…
И, как бы поражаем Дорифором,
Вольноотпущенником-актером,
Арену с визгом покидает он.
Овациями Август награжден
(Взглянуть на Вас ужели я не вправе,
Ужели он любим и в этой славе?), —
Вновь в подиум проследовал Нерон.
Он благосклонен, очень утомлен;
Жеманничает и лукавит,
И перед ним душистый мульсум ставит
Прелестный, нарумяненный Фаон.
Легчайший шелк у кесаря на шее,
Дар нежности заботливой Актеи, —
О госпожа, в любви и Вы раба!..
Задрапирован в пурпурную тогу,
Почиет кесарь, уподоблен богу,
И отвисает нижняя губа.
И вновь рычит сигнальная труба —
Охрипла медь недаром в ночь такую!..
Привязывают Перепетую
К рогам быка два бронзовых раба.
Свирепый зверь, арену атакуя,
Стряхнул святую с черного горба,
Она встает, и волосы, как струи,
На грудь и плечи хлынули со лба.
И, ожидая поворота зверя,
Сплетенных рук легчайший обруч взвеяв,
Вновь собирает волосы… Народ
Вскочил, ревет: «Бесстрашию — пощада!»
Но жизни ей от кесаря не надо,
Она навстречу вечности идет.
Еще одна — теперь ее черед —
Вступает на обшарканные плиты…
В глазах испуг, смущение, а рот
Полуоткрыт улыбкой позабытой…
И незнакомца-юношу вперед
Бросает жалость. «Дева!» — Взоры слиты.
И через плечи воинов сердитых
Она ему платок свой подает.
И, обручен сияющей невесте,
Преображенный восклицает: «Вместе!»
Душа освобожденная легка…
Открылась озаренная арена,
И, за руку ведя, Потамиена
В бессмертие уводит жениха!
Струится Тибр. Над Тибром ночь тиха,
Она темна, облипшая, как тина.
Амфитеатр… Чу, пенье петуха
С плебейских закоулков Авентина.
Вас похищает свита властелина,
Но Вами пахнут в лектике меха;
В ее раскачке выверенно-длинной
Размер александрийского стиха.
А мертвецов, что взрытый круг устлали,
Теперь крюками волокут в споларий,
Спеша работу кончить до утра,
И нетопырь с царапающим писком
Взвивается над черным обелиском,
Тем самым, что на площади Петра.
Предутро. Петушиная пора.
Как черный камень, ночь отодвигалась.
Пронзительнейший аквитанский gallus[340]
Вскричал у боевого топора.
Увенчанному смерть — какая жалость!
От слез подушка кесаря мокра.
Такая бесподобная игра
Ужели недоиграной осталась?
И он встает. Солдатский сагум выбран.
Закрыть лицо, бежать на берег Тибра,
Но грязен Тибр… Ваш бог, Ваш Аполлон
Забыл о Вас, предался жалким стонам,
И, грубо увлекаемый Фаоном,
Бежит из дома золотых колонн.
Повисшим седоком отягощен,
Без путеводных факелов, в темноты
Плетется мул… Но далеко еще
Спасение — Коллинские ворота.
Закутал кесарь голову плащом.
Стена казарм, преторианцев роты…
Из караульни выбегает кто-то
С копьем и лучезарный фонарем.
Скорей, скорее!.. Но, испуган трупом,
Мул пятится и оседает крупом,
И узнан кесарь… Падает, бежит,
Срывается к кустарникам колючим,
Но молния запрыгала по тучам
И указует бегства рубежи!
И даже небо жалко дребезжит,
Подобно кровле нищего жилища…
Актея бедная, у сей межи
Остановись!.. Уже не воин рыщет
В кустарнике — над кесарем дрожит
Рой мертвецов, оставивших кладбища.
Они ползут, взвиваются… Их тыщи,
Зловещих, мстящих, требующих: жизнь!
Но ты не слышишь, ты не хочешь слушать;
Рыдания, ночного ветра глуше,
Терзают сердце, надрывают грудь.
И светлым дымом над мятежным Римом
За императором, тобой любимым, —
Твоя Голгофа — безнадежный путь!
На суд веков ты хочешь посягнуть,
Вот только бы обрел любимый силу
Сказать: люблю! К избраннице прильнуть
И умереть. И через ту могилу —
Двойную! — сердцу не перешагнуть.
Но где ж ему! Во всем подобен илу,
Прогнивший весь, он умирает гнило:
Сердца не жечь болотному огню!
И, тягостная, непереносима
Минута эта. Мрачный спутник мимо
Несчастного лица его глядит.
«Освободи!» — вопит его томленье,
И два кинжала, смерть — освобожденье,
Нерону подает Епафродит.
Но даже гибель не освободит
От наказания, от воздаянья:
Бессмертие протягивает длани
Над тем холмом, в котором он зарыт!
Тот холм прочней и выше пирамид —
Гора проклятий до небес достанет,
Но из окаменелостей гремит
Живой ручей Актеиных рыданий:
Подобная кротчайшей голубице, —
Женоубийце, матереубийце
Готовит гроб, от горечи темна;
Над бессердечной вечностью взлетая,
Прелестная язычница-святая,
Не истинной ли святости она?
И отблеском двойным озарена
Тень кесаря. Подумайте, как странно:
Глупец, фигляр, Антихрист, Сатана,
Зловещий Зверь видений Иоанна, —
Любим был нежно, верно, неустанно,
И жалости любовь не лишена:
Так гной болот жалеет вышина,
И лишь такой любви поем: Осанна!
Года, года, как пыль дождя, года…
Взревет труба последнего суда,
Раскроется презренная могила,
И разве мыслимо ответить: нет!
На женских глаз наикротчайший свет,
На шелест сердца: «Я его любила!»
Здесь ставлю точку. Спущено ветрило,
Цепями загремели якоря:
Пророчит осторожная Сивилла
В дальнейшем глубочайшие моря,
А. плаванье и так уж утомило —
Истрачен полно творческий заряд…
Вы, улыбаясь, говорите: «Мило!» —
Как о наряде новом говорят.
Еще смущает Вас Перепетуя:
«Иначе бы я назвала святую,
Иным смешное имя заменя…
И почему, с язвительностью некой,
Себя каким-то выведя… Сенекой,
Актеей вы являете меня?»
Бросает пахарь в землю семена,
И своенравно прорастает семя…
История ожившего зерна
Живой любви отражена в поэме.
Неузнанная, робкая, она,
Таясь с предосторожностями всеми,
Как зернышко была погребена, —
Зерно взошло в чужой, далекой теме.
И всё — как в сложной путанице сна:
Реальность в символы отнесена, —
Ведь Вы актеру подарили сердце,
И вот — Нерон. Вы говорите: месть!
За что ж тогда благоговенье счесть?
Пусть лучше так: всему виной сестерций.
Харбин, 1934