—
Ред.)? Любовь? Нет. Ненависть? Нет. Суд? Нет.
Оправдание? Нет. Судьба. Шаг судьбы.
Вчитайтесь, вчитайтесь внимательно. Здесь каждое слово на вес крови <...>
Дорогой Гумилев, есть тот свет или нет, услышьте мою, от лица всей поэзии, благодарность за двойной урок: поэтам — как писать стихи, историкам — как писать историю. Чувство истории — только чувство Судьбы» (СС II. С. 356). Н. А. Оцуп объясняет отношение Гумилева к Распутину путем истолкования сложности, исторической многоликости и художественной универсальности образа этого последнего в ст-нии: «Мог ли такой сомнительный человек вдохновить благородное стихотворение? Гумилев доказывает, что да. Если бы он ограничился тем, что передал в стихах биографию Распутина, то не достиг бы намеченной цели. Если бы Гумилев изображал Распутина только как символ, стихотворение лишилось бы своей жизненной силы. Гумилев же рисует Распутина как великий художник. Он и восхищается им, и выражает одновременно свое глубокое отвращение к нему. Восхищение Гумилева глубже, чем умиление своим героем у безымянного сочинителя — создателя Фрола Скобеева, лица, рожденного народным воображением. Мужик Гумилева не только мошенник, которому улыбнулось счастье. Он, конечно, обладает чрезвычайной ловкостью. Но Фролу ведь удалось только присвоить себе достояние тестя, а гумилевский мужик стал, хоть на время, вершителем судеб необъятной России. Сами масштабы его грандиозного торжества позволяют предчувствовать неизбежную трагическую развязку. Будучи связанным историчностью своей темы, поэт, впрочем, не нуждался ни в каких изменениях в “ткани” повествования. Он лучше справился со своей задачей, создавая легенду на основе фактов, изложенных во всех газетах мира. Его мужик — изображение не одного лишь реального исторического лица. С одной стороны, можно усмотреть в нем “Соловья-Разбойника” известной былины. С другой стороны, он — духовный брат таких исторических фигур, как “Пугач” и Стенька Разин. Строгий голос русского монашества, которое не дозволяло никакого покушения на святость религиозных символов, чувствуется в следующих строках <цитируются ст. 27–30>.
Крушение царизма и наступление революции — вот настоящая тема стихотворения Гумилева, которое напоминает до известной степени исторические песни русского народа <...> Сколько песен посвящалось одному только Ивану Грозному! Но почти везде и всегда его страшное имя окружено ореолом восхищенной симпатии.
“Мужик” Гумилева трактуется в том же духе. Поэт испытывает отвращение к своему герою, но он знает, что именно этот герой является настоящим «строителем» своей родины <...>
Из всех тех, кто писал о Распутине, один Гумилев сумел сравнить его с героями народных легенд, не лишая своего персонажа тех правдивых черт, которыми отличались древнерусские летописи <...> Гумилев утверждал, что “поэзия и религия — две стороны одной и той же монеты”. Мифотворчество было для него настоящей целью большой поэзии. “Мужик”, как и некоторые другие стихотворения Гумилева, может рассматриваться как попытка мифотворчества» (Оцуп. С. 148, 149). В трактовке К. Баура Гумилев воспринимает Распутина как полноправного представителя народной России: «Во-первых, в своем вступительном рассказе о Распутине, как детище дикой природной глуши, он возвеличивает традиционные черты мужика-крестьянина. Распутин и в самом деле был воссоздан в масштабе, неестественно большем, чем жизнь, и Гумилев изображает его таким образом для того, чтобы подчеркнуть, отчасти, ту огромную пропасть, которая должна была бы отделять его от Императрицы и, отчасти, его первобытную власть и могучую личность. Во-вторых, Гумилев, считая Распутина чудовищем, все-таки по-своему справедливо относится к нему. В приписанных ему Гумилевым предсмертных словах он обращается к русскому народу, спрашивая, кто теперь защитит сироту, и утверждая, что в его стране — еще много подобных ему “мужиков”, “гул” чьих шагов слышен по дорогам. Это — дань несомненному авторитету Распутина, как представителя русского народа» (Bowra C. Poetry and Politics. 1900–1960. Cambridge, 1966. P. 24). «Торжественной эпитафией» Распутину называет это ст-ние А. Эткинд, обращая внимание на то, что предсказанное Распутиным будущее («Слышен по вашим дорогам / Радостный гул их шагов») «желанно было» и Гумилеву, «одной из ближайших его жертв» (Эткинд А. Содом и Психея: Очерки интеллектуальной истории Серебряного века. М., 1996. С. 114). И, наоборот, никакого сочувствия своему герою не находит у Гумилева А. И. Павловский: «В стихотворении “Мужик” сквозит горестное недоумение перед темной силой, вытолкнувшей в российскую историю зловещую фигуру Григория Распутина» (Павловский А. И. Николай Гумилев // Николай Гумилев. Стихотворения и поэмы. Л., 1988. С. 50).
«Аристократическую» и одновременно мифологическую трактовку Гумилевым Распутина обнаруживает в этом ст-нии Ю. В. Зобнин: «В поздних произведениях (Гумилева — Ред.) иррациональная, бесформенная стихия “масс”, историческое “дионисийство” трактуется поэтом как “темное” начало, противостоящее аристократическому творчеству отдельных личностей, встающих на пути слепого демократического порыва, налагающих на хаос исторической “стихии” морфологические узы “цивилизации”.
Очень ярко подобное отрицание стихии проявляется в известном стихотворении “Мужик”, посвященном “распутинской” тематике. История возвышения и падения Распутина опознается Гумилевым как проекция в русскую конкретику 1914–1916 гг. мифа о торжествующем, страдающем и возрождающемся Дионисе. В стихотворении всячески подчеркивается “земляная”, хтоническая природа “мужика”, его исступленная “веселость”, родственная оргийному плясу. Во всех действиях Мужика ощущается “сонное”, “бредовое” начало — провозглашенная еще от Ницше дионисийская “радостная необходимость сонных видений”. Гумилевский Мужик-Распутин преосуществляет “дионисово” действо — умирает, чтобы воскреснуть во множестве таких же “мужиков” <...>
Гибель Распутина — гибель Феникса, костер на котором в марте 1917 г. сжигали вытащенный из-под царскосельской часовни труп “старца” — ритуальный жертвенник, “революционные массы” — своеобразные “мэнады”, терзающие божество, чтобы воплотить в себе его бродящие “стихийные” силы.
В общем, весь этот историософский “шифр” довольно традиционен для творчества поэтов “новой школы”, однако оценочные акценты Гумилевым решительно изменены. С “дионисийским” началом в истории связывается нечто отвратительное, серое, вызывающее безнадежную, “смертную тоску”. Гумилевский “мужик” — Распутин-Дионис — подобен “гадам”, живущим в “болотах”, в “мохнатых и темных” логовищах. В хаотическом безумии “масс” не проявилось даже отрицательное, “злое”, но внешне-яркое начало “мощи”. Грандиозная “историческая оргия” Февральской революции воплотилась в апофеоз “распутинщины”. Ни с этической, ни даже с эстетической точки зрения подобное “действо” не могло быть оправдано» (Зобнин Ю. В. Странник духа (о судьбе и творчестве Н. С. Гумилева) // Русский путь. С. 48–49).
Находится, наконец, среди интерпретаций героя этого ст-ния и достойный двойник: «Не подлежит сомнению, что основным прототипом “Мужика” из второй части стихотворения послужил Григорий Распутин. Более существенным, хотя и менее очевидным, кажется нам сходство героя гумилевского стихотворения с другим знаменитым “Мужиком”, олонецким поэтом Николаем Клюевым.
Так или иначе в стихотворении Гумилева представлены почти все составляющие клюевского биографического шифра.
Уже вторая строчка “Мужика”: “У оловянной реки” — провоцирует читательское сознание на воспоминание о клюевском Олонце <...> В стихотворении Гумилева присутствуют