Владимир Этуш
И я там был
Посвящаю памяти моей жены Нины Александровны и моему внуку Вове Этушу
От автора
Я хорошо помню свое первое впечатление от зрелища, когда мне было лет пять-шесть. Папа почти каждое воскресенье водил меня на цирковые представления. Это было для меня праздником. В понятие праздника входили и извозчик, и мороженое, а главное, само представление с яркими прожекторами, с блестящими костюмами акробатов и наездников, с веселыми клоунадами, словом, со всем тем, что составляет искрометный мир цирка.
Потом меня повели во МХАТ на таинственную «Синюю птицу». Там я увидел новые чудеса, где вымысел и реальность жили в едином пространстве человеческого воображения. Это тоже стало для меня праздником, праздником приобщения к миру театра и, в конечном итоге, повлияло на выбор моего жизненного пути.
Не без удовлетворения замечу, что основатель нашего театра, в котором я прослужил всю свою жизнь, Евгений Багратионович Вахтангов, ощущал театр именно как Праздник человеческого духа.
Но театр — не только праздник. Человек, посвятивший себя театру, неизбежно сталкивается с буднями закулисья. И в своей книге воспоминаний я хотел отразить не только праздничную сторону, но и показать реально, без прикрас, что такое театр изнутри, из чего складывается его атмосфера, каковы в своих человеческих проявлениях те, кто работает в его недрах. Словом, попытался сбалансировать фантазию и реальность…
Глава первая
Детство. Квартира. Операция. Дядя Миша Поляков. Немецкая учебная группа. Шлез. Тамара-любовь. Животные в моей жизни. Школа. Компании. Арест папы. Бабушка. Точка зрения на «Обломова». Литературные интересы.
Началось все с того, что я появился на белый свет дважды. Первый раз — 6 мая 1922 года. А второй — в ту же пору, но год спустя. Объясняется это очень просто. Тогда в некоторых семьях было принято записывать новорожденного мальчика годом позже. Дескать, придет время призыва в армию — крепче будет. Так поступили и со мной. И официально я существую с 23-го года.
Самое смешное, взрослел я быстро, и родители решили отправить меня в школу вовремя. А для этого нужно было восстановить по бумагам подлинный год моего рождения. Все это и было сделано через суд по свидетельским показаниям. И в возрасте восьми лет, как и полагалось, я пошел в первый класс…
Потом окончил первый курс театрального училища, воевал, а когда вернулся из армии, то оказалось, что гражданские документы можно получить только по метрической записи. Но вот беда: решение суда не сохранилось, а метрическая запись 23-го года уцелела, и паспорт мне выдали на основании уцелевшей метрики. Впрочем, сейчас я уже не настаиваю на решении суда, 23-й так 23-й! Годом меньше — и хорошо.
Отец мой с двенадцати лет работал приказчиком в мануфактурном магазине у своего двоюродного брата. Потом стал коммивояжером, разъезжал, продавая какие-то товары. Жил он в основном в Москве. А поскольку евреям запрещалось селиться в первопрестольной, жил нелегально, откупаясь от городового тремя рублями.
После революции запрет отменили, и отец снял комнату в одном замечательном доме на Маросейке. Дом стоит до сих пор и считается историческим памятником столицы.
Жили тесно. Комнатушка была крохотной, а нас было много: папа, мама, сестра моей мамы, бабушка — мама моей мамы, а вскоре сюда въехал и брат моей мамы с женой… Как они там помещались, не представляю! Да меня это тогда и не касалось, я ведь был невинным младенцем. Но теснились так, что однажды, лежа раскрытый в люльке, я пустил фонтан на стоявшую на столе вазу с печеньем. Этот факт потом передавался в семье из уст в уста.
Пока мы жили на Маросейке, папа на паях с кем-то отстраивал квартиру в Серебряническом переулке у Яузских ворот. Потом туда перебрались мои родители, бабушка и я. Там же через семь лет родилась моя сестра Лида. Квартира была просторной и совсем не походила на то, что мы имели прежде: три больших комнаты, образованные дощатыми перегородками, примерно по двадцать пять метров каждая, прихожая и то, что называлось ванной. Отапливалось все это печами-голландками. На кухне стояла объемистая плита, тоже топившаяся дровами, на которую в день стирки водружали огромный котел. В ванной ничего, кроме рукомойника, не было. Квартира располагалась на втором этаже, и вела в нее открытая каменная лестница, находившаяся снаружи дома. Особенно эта лестница была хороша зимой, когда ее никто не чистил — хождение по ней напоминало цирковые выступления.
Серебрянический переулок на подъеме упирался в Николоворобьинский, где раньше жил Александр Николаевич Островский. А Николоворобьинский переулок, начинающийся от Воронцова поля, представлял собой крутую юрку, с которой зимой мы катались на санках. В этом же переулке находилось отделение милиции. И милиционеры часто гоняли нас, чтобы мы не попали под машину. Почему-то именно это отделение и всплыло в моей памяти, когда, спустя много лет, я прочел «Одесские рассказы» Бабеля, где говорилось о полицейском участке с новым приставом-метлой и о «родоначальнице слободских бандитов» шестидесятилетней Маньке с ее пронзительным свистом.
Николоворобинский переулок получил название от церкви Николы в Воробине. Правда, когда мы переехали в Серебрянический, уже никакой церкви не было, осталось лишь название. Зато другая церковь стояла прямо перед нашими окнами, на углу Серебрянического и Яузских ворот, там жили монашки, занимавшиеся отхожим промыслом: они стегали одеяла. Потом, в середине 30-х годов, церковь отдали под склад.
Вообще мои детские воспоминания отрывочны, фрагментарны. Вспоминаются отдельные эпизоды. Очень смутно помню операцию, которую мне сделали в пять лет. Я лежал в детской, по-моему, частной клинике, вместе с мамой. Операция была полостная. Не очень серьезная, но под наркозом. Надо мной держали маску и капали эфир. При этом говорили: «считай!» И я считал: один, два, три, четыре, пять и так далее… И заснул. А когда проснулся, операция была уже сделана.
Я почему это вспомнил? Много лет спустя, на войне, когда из меня извлекали осколки, я спросил у хирурга: под наркозом ли будет это происходить? «Да, — говорит, — под наркозом». — «Под общим?» — «Под общим». — «Мне считать?» — «Да, считать».
Смутило только то, что два дюжих санитара держали меня за плечи, намертво пригвоздив к столу. Врач густо смочил кусок ваты в эфире и поднес к моему лицу. Я попытался считать — раз, два, а на три — потерял сознание. И последняя мысль, мелькнувшая в моем уплывающем мозгу, была: зачем они это делают, я же все равно умираю?! Потом сознание вернулось, я приподнялся на локте и стал мотать головой, как раненый лось. С трудом поймав мою физиономию, врач снова залепил ее эфиром, и я опять потерял сознание. А когда очнулся во второй раз, уже заканчивали перевязку. Один из санитаров стал острить в мой адрес, что-то нехорошее говорил о москвичах. Ну, я и врезал ему, чтоб не врал. А врачи кинулись его успокаивать: отойди, мол, он сейчас пьяный…
Но вернемся к моему детству.
Помнится, наш двор в большинстве своем был населен мелким служивым и рабочим людом, где наша семья выделялась, прежде всего, по национальному признаку. И собирались, в основном, работяги, люди простые, пьющие.
Сами понимаете, что я мог видеть и слышать. И мальчики были такие, которые не хотели учиться. Помню Гришу Хаимова, братьев Лебедевых. Одного из них звали «Бычок». Был еще Коля, которого называли «Колюшка-бутуз». Я тоже попробовал его так назвать и схлопотал за это. И все-таки люди, окружавшие меня, были разные — и доброжелательные, и ненавидящие, и равнодушные. Был, например, такой дядя Миша Поляков, банщик. Очень любил «покалякать». У нас там скамейка стояла между двумя липами, а над ней была протянута веревка для сушки белья. И когда белья не было, можно было посидеть, побеседовать. И вот дядя Миша соберет нас, мальчишек, на этой скамейке и начинает разговоры разговаривать. Нравился ему сам процесс — поучать, открывать истину. Истории у него были разные, но все какие-то нелепые, и по своему глубокомыслию он напоминал некоторых персонажей юмористических рассказов Чехова. Евреев дядя Миша, мягко говоря, недолюбливал и всегда нам рассказывал про них всякие нелестные истории. Я его как-то поддел, говорю: